В сумрачном лесу — страница 24 из 46

Через полчаса, когда они вернулись в «Гилгуль», у Клаузнера на лбу опять выступили капельки пота. Второй раз за неделю Эпштейн сидел за столом с толпой евреев, находившихся под воздействием этого раввина. Но, в отличие от лидеров американского еврейства, неопределенно и пышно собиравшегося, чтобы повторить свои давние заклинания, ученики за этим простым деревянным столом казались бодрыми и оживленными, готовыми к чудесам. Жадно оглядываясь, Эпштейн ждал, когда начнется шоу. На этих высотах, под собственной, полной мистики крышей Клаузнер был еще больше в своей стихии, чем в «Плазе». И сегодня Эпштейн – его почетный гость, так что проповедь раввина была рассчитана на него – если можно говорить о расчете, потому что фразы, казалось, стекают с его уст совершенно спонтанно. Покачиваясь на носках, он начал с величественного заявления:

– Сегодня с нами человек, произошедший от царя Давида!

Все обернулись. Эпштейн, произошедший от Эди и Сола, не стал его поправлять, точно так же, как никто обычно не делает замечаний фокуснику, если успевает увидеть, что тот достал из рукава лишнюю карту.

От царя Израиля Клаузнер перескочил к Мессии, который, как сказано, придет из числа потомков Давида. А от Мессии – к концу времен. А от конца времен он перескочил к началу времени, к тому моменту, когда Бог удалился, чтобы освободить место для конечного мира, потому что время может существовать только в отсутствие вечного. А от удаления божественного света, исходящего от Бога, раввин, в голубых глазах которого сиял местный свет от свечей, перескочил к пустому пространству, во тьме которого таились возможности для мира. А от пустого пространства, в котором таились возможности для мира, – к созданию мира с его днями и мерами.

Вот так этот высокий и подвижный раввин из Кливленда, переселившийся на древнюю библейскую землю, и прыгал, словно легкоатлетка Джекки Джойнер, от бесконечного к конечному. Эпштейн следил за ним невнимательно. Мысли его сегодня были расплывчаты, сосредоточиться на чем-то удавалось только на мгновение. Слова проскакивали мимо него, перекрываемые звуками арии Вивальди, равномерный пульс которой жил у него в голове с самого утра, когда он проснулся в «Хилтоне».

– Но конечное помнит бесконечное, – сказал Клаузнер, подняв длинный палец. – В нем все еще содержится воля бесконечности!

«Воля бесконечности», – повторил про себя Эпштейн, взвешивая фразу в своем сознании, как взвешивают в руке молоток, чтобы оценить, достаточно ли он мощный, чтобы забить гвоздь. Но слова рассыпались и оставили только пыль.

– Так что все в этом мире стремится вернуться туда. Стремится исправлять себя до тех пор, пока не достигнет бесконечности. Процесс исправления, самый прекрасный из процессов, которые мы называем тикун, – это система, с помощью которой работает этот мир. Тикун олам, преобразование мира, которое не может произойти без тикун га-нефеш – нашего собственного, внутреннего преобразования. В тот самый момент, когда мы включаемся в еврейскую мысль, в формулирование еврейских вопросов, мы включаемся в этот процесс. Потому что разве вопрос не есть опустошенное пространство? Пространство, которое стремится снова заполниться своей частью бесконечного?

Эпштейн глянул на свою маленькую бледную соседку, сосредоточенно нахмурившую брови с пирсингом. Она была совсем молода, даже моложе Майи, и выглядела торжествующей, как икона. От нее исходило ощущение человека, пережившего катастрофу. Поймет ли она, что делать со своей долей бесконечности, когда наконец ее получит? Рассматривая татуировки на костяшках ее пальцев, Эпштейн не был в этом уверен. Он мрачно посмотрел на часы: еще полтора часа до того, как за ним должно приехать такси. Он подумал, может, позвонить Майе, или проверить, как дела у Шлосса, или связаться с директором по развитию Израильского музея, наверняка пребывающей в душистом саду своего дома в Иерусалиме, извиниться за то, что помешал ее пятничному ужину, и объявить о решении дать ей два миллиона долларов, чтобы она заказала монументальную скульптуру имени его родителей. Что-то заржавленное, неподвижное, от чего все вокруг покажется мелким, и назвать просто «Эди и Сол».

Сначала отец, а потом внезапно мать. Его отец умирал много лет, умирал столько, сколько Эпштейн вообще его помнил, но матери полагалось жить вечно – каким еще способом она могла оставить за собой последнее слово? Эпштейн похоронил отца, все устроил – родственники, даже дальние, хотели получить экземпляр произнесенного им надгробного слова, такое оно было трогательное. Но ему нечего было им дать, он говорил без подготовки. Иона и его кузены несли на плечах сосновый гроб. «Стойте на досках! – кричал могильщик. – На досках!» Он перекинул через могилу в длину две тонкие деревянные доски, на которые они должны были встать, чтобы опустить гроб на веревках. Но они несли гроб с трудом: обутые в парадные туфли ноги скользили по раскопанной земле, и они не видели, куда их ставить. Вечером, когда все разошлись после траурной церемонии, Эпштейн плакал в одиночестве, вспоминая, как отец, лежа на больничной кровати, смотрел на свои голые, покрытые синяками ноги и спрашивал: «Как это я так поранился?»

Но он все же был в состоянии управлять тяжелым оборудованием горя и уводил свое сознание из мест, где ему грозили самые серьезные повреждения. Он организовал прибытие религиозных родственников из Кливленда и Калифорнии, договорился, чтобы ежедневно произносили кадиш, уже оплатил каменщику надгробный камень на год вперед, но, организовывая весь этот процесс, не сумел организовать свою мать, которая всегда сама все для себя организовывала, не хотела его помощи, никогда не хотела ничьей помощи, ее оскорбляло даже само предложение помощи, и однажды утром, меньше чем через три месяца после смерти отца, она спускалась одна в лифте «Солнечных островов», у нее случился сердечный приступ, и она умерла. Скончалась в машине скорой помощи, и никого с ней не было, кроме парамедика.

И Эпштейну пришлось заниматься всем этим опять. Он действовал на автомате, словно в тумане. С ним заговаривали, но он едва слышал и уходил прочь посреди соболезнований; ему все прощали, он был в шоке. Через три недели он прилетел обратно в Майами один. Его сестра Джоани не хотела участвовать в разборе вещей их родителей. Она, как обычно, предоставила заниматься всем этим своему успешному брату. Сортируя их имущество, он понимал, что ищет нечто, какое-то доказательство того, что он всегда знал, хотя ему никогда не говорили, потому что сказать хоть слово о прошлом отца означало бы нарушить законы их мира. Даже сейчас, разбирая дрожащими руками ящики с его вещами, он не мог сам себе сказать о жене и маленьком сыне, которых его отец потерял в войну. Эпштейн не знал, откуда ему об этом известно. До истоков его знания – нет, не знания, врожденного ощущения было не докопаться. Но сколько он себя помнил, столько у него было это ощущение. Оно лежало в основе всего. Не затрагивая это ощущение, его сознание тем не менее сформировалось вокруг этого вакуума, отсутствия изначального сына его отца.

В конечном счете он не нашел ничего, кроме коробки из-под обуви со старыми фотографиями матери, которых он никогда раньше не видел: живот выпирает – она как раз ждала его, – волосы треплет ветер, лицо загорелое от ближневосточного солнца, черты лица резкие и сильные. Уже тогда она действовала по своей собственной системе. Неорганизованной она не была, но все делала по-своему. Ее внутреннее устройство было скрыто от других, и тем самым создавалось впечатление, что она непроницаема. Даже прожив с ней жизнь, Эпштейн, стоя по колено в коробках из ее платяного шкафа или разбирая ее бумаги, не мог найти ключ к ней. И от Кончиты толку было мало. Он сам себе делал растворимый кофе, пока она грустила в спальне или звонила в Лиму по домашнему телефону. В буфете, за нераспечатанными коробками чая, Эпштейн заметил жестяную баночку из кондитерской Ladurée – подарок от него самого, купленный во время одной из поездок в Париж. Открыв баночку, он обнаружил на дне несколько, как ему показалось, серых бусин с зазубринами, но когда он высыпал их на ладонь, то с удивлением увидел, что это младенческие зубы. Его собственные зубы, и его мать, за которой никогда не водилось ни капли сентиментальности, хранила их шестьдесят лет. Он был так тронут, что прослезился; ему хотелось кому-то показать их, и он уже собрался позвать Кончиту в комнату. Но тут зазвонил телефон, он рассеянно сунул зубы в карман и вспомнил о них слишком поздно, только когда отправил брюки в химчистку. И сейчас он представил, морщась, как крошечные зубы смыло грязной водой в канализационные трубы.


Раввин закончил проповедь; было произнесено благословение над халой. Клаузнер отрывал от плетенок большие куски и тыкал их в тарелку с солью, один кусок засунул в рот, а остальные раскидал сидящим за столом. Такой тип грубого поведения Эпштейн, бывало, хвалил: грубость страсти, которая отказывается сковывать себя манерами. Что хорошего хоть когда-нибудь хоть кому-нибудь принес этикет? Так он начинал тираду, которую любил адресовать Лианне на долгом обратном пути от ее родителей, пока за окном машины разворачивались густые старые леса Коннектикута. Человеческая эволюция пошла не тем путем, когда из жизни постепенно исчез фактор необходимости. Как только выживание было обеспечено, появилось время для пустяков и бессмысленного украшательства, а это привело к абсурдным выкрутасам благопристойности. Столько бесполезной энергии расходовалось на соблюдение норм поведения в обществе, и в конечном счете этим не достигалось ничего, кроме притеснения и непонимания. Источником вдохновения для этой лекции были родственники Лианны и их чопорная церемонность, но как только он начинал, остановить его было уже невозможно до тех пор, пока они не въезжали на крытую автостоянку на Манхэттене: человечество ведь могло пойти другим путем, оставив неприкрытой свою внутреннюю сущность!

Лианна не могла остановить ход эволюции, поэтому она молча доставала из сумочки номер «Нью-Йоркера» и начинала его листать. С ней всегда так. Эпштейн никогда не мог до нее достучаться. Может, благодаря желанию этого достичь он так долго продержался: он снова и снова бился об эту стену, пытаясь прорваться в ее тайный внутренний двор. Постепенно он потерял настроение спорить. Окружающий мир его утомлял. Через несколько месяцев он заявил Лиан