В сумрачном лесу — страница 25 из 46

не, что больше не может находиться с ней в браке. Когда они обедали в «Четырех сезонах», отмечая шестнадцатилетие ее племянницы, официант в белой куртке поднял салфетку, которую он уронил на пол, и положил ему на колени, и в этот момент Эпштейну захотелось вскочить на ноги и что-то выкрикнуть. Но что? Он представил, как обедающие поворачиваются к нему в ошеломленном молчании, представил напряжение на лицах официантов и то, как колышущиеся шторы наконец замирают, и вместо этого извинился, вышел из-за стола и по пути в туалет велел метрдотелю принести племяннице десерт из сахарной ваты с бенгальским огнем, а не со свечкой.

Сейчас, представив лицо Лианны, покрытое мелкими морщинами и слегка удивленное, как обычно бывало по утрам, когда она открывала глаза, Эпштейн почувствовал острую боль. Его всегда раздражало это ее выражение озадаченности. Он просыпался, вступая в новый день и прежний спор, всю ночь во сне готовя аргументы, а она спала и все забывала, и просыпалась озадаченной. Почему она не могла быть больше похожа на него? Он вспомнил, как в тот вечер, когда он заявил ей, что не может продолжать их брак, Лианна сказала, что он не в себе. Что он еще в шоке от смерти родителей, и сейчас не время для скоропалительных решений. Но по тому, как подергивался ее глаз, он понял – она знала что-то, чего даже он сам еще не вполне осознал. Она вовсе не была озадачена, она пришла к своим собственным выводам. Что-то должно было сломаться, и в тот момент он почувствовал, как это происходит, как тонкие косточки по очереди переламываются в его руках. Он не знал, что это будет так. Он ожидал огромного, почти неподъемного труда, но не потребовалось почти ничего. Таким легким и хрупким оказался брак. Если б он знал, был бы он осторожнее все эти годы? Или он бы сломал его давным-давно?


Из кухни «Гилгуля» вынесли дымящиеся блюда. На почерневшей сковородке лежала целая курица, желтая и ощипанная, булькающая в собственном жире. Эпштейн на мгновение задумался, не станет ли Клаузнер отрывать бедрышки и раскидывать их по столу, как халу. Но одна из девушек, похоже лесбиянка, взяла разделочный нож и занялась курицей. Эпштейну передали вдоль стола тарелку, нагруженную курятиной и картошкой. Он почти ничего не ел с тех пор, как чуть не утонул. Его желудок не выдержит этого. Почему? Потому что он проглотил немного моря? С того света до него донеслось возмущение матери. Что с ним не так? Вокруг матери клубился дым вечной сигареты. У него же всегда был железный желудок! Он глотнул кислого вина и принялся за жирную курятину. Взяв себя в руки, проглотил кусок. Все дело было в силе сознания, побеждающей тело. Давным-давно, когда Иона и Люси были еще детьми, ему поставили диагноз – злокачественная меланома. Маленькая родинка у него на груди начала однажды осенью менять цвет вместе с листьями. Но когда врач ее срезал и послал на анализ, пришел ответ, что это смерть растет у него на груди, распуская свои цветы. Выживают десять процентов, мрачно сказал врач. И сделать с этим ничего нельзя. Выйдя из его приемной и шагая по Сентрал-Парк-Вест под живительными лучами солнца, дрожащий Эпштейн принял решение: он будет жить. Он никому не рассказал о диагнозе, даже Лианне. И больше никогда не ходил к тому врачу. Годы шли и шли, и маленький белый шрам у него на груди поблек и стал почти незаметным. Его смерть стала незаметной. Однажды, проходя мимо уже забытого адреса, он заметил имя врача на медной табличке и почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Он поплотнее закутался в шарф и прогнал тревогу смехом. Разум сильнее материи! Да, он вылечился от шепелявости, вылечился от слабостей, неудач, усталости, от самых разных видов неспособности, и, если этого мало, он взял да и вылечился еще и от рака. Железный желудок и железная воля. Когда перед ним вставала стена, он пробивал стену. И уж конечно, он в состоянии переварить обед, пусть его и тошнит, пока он этот обед жует.

Все вроде бы пошло как надо, и только значительно позже – ели они долго, а потом еще пели под управлением Клаузнера, который подвел хор к финалу, громко и ритмично хлопая огромной ладонью по столу так, что дребезжали тарелки и вилки, – полный еды Эпштейн, не в силах больше выносить завихрение у себя в животе, вышел из-за стола и, ощупью пробираясь по темному коридору в поисках ванной, наткнулся на нее.


Дверь была приоткрыта, и в коридор лился теплый свет. Подойдя ближе, он услышал мягкое журчание воды. Ему и в голову не пришло развернуться и уйти. Отворачиваться и уходить было не в его природе, он всегда был слишком любопытен, всегда воспринимал мир как что-то данное ему с целью все рассмотреть. Но когда он заглянул в открытую дверь, увиденное вызвало у него прилив чувств. Он схватился за живот и затаил дыхание, но молодая женщина, которая сидела в ванне, упершись подбородком в колени, все равно, наверное, почувствовала его присутствие, потому что она очень медленно, почти лениво, не поднимая головы, повернула лицо в его сторону. Черные, стриженные до подбородка волосы упали назад, открыв ухо, и она спокойно уперлась в него глазами. Взгляд ее был таким прямым и неожиданным, что он ощутил его как разрыв. Разрыв по швам, которые и так расходились, но это было уже не важно. Потрясенный, он шагнул назад и при этом споткнулся. Падая во тьму, он выбросил вперед руки. Ладони его ударили по стене, и от этого звука она с плеском вскочила.

И только тогда он понял, что она его не видела. Не могла в темноте его увидеть. Но он на мгновение увидел ее всю, со стекавшей ручейками по ее телу водой. Потом дверь захлопнулась.

Эпштейн почувствовал, как желудок свело, и бросился прочь, назад по коридору. Добравшись до входной двери, он с силой распахнул ее и вылетел на улицу. Температура воздуха упала, в огромном небе затвердели сияющие холодные звезды. Он побежал через щетинистые заросли высотой ему до колен. От раздавленных под ногами растений потянуло сырым травяным ароматом. Эпштейн согнулся пополам, и его начало рвать. Рвота шла из него и шла, и, когда он уже думал, что все кончилось, она пошла опять. Трясясь и чувствуя, что это его бесконечные усилия исторгаются из него, он видел поднимающееся вверх и исчезающее облачко своего дыхания.

Он вытер рот и выпрямился; ноги у него все еще подкашивались. Определенно стоит завтра вызвать врача. Что-то идет не так. Он оглянулся назад, на дом, четко видный в лунном свете. Что он здесь делает? Он сегодня сам не свой. Похоже, уже некоторое время сам не свой. Отдыхает от самого себя. Может, в этом все дело? В отдыхе от бытия Эпштейном? И разве не может быть, что, когда он решил отдохнуть от управлявшей всей его жизнью логики, от своей великой рассудочности, ему явилось видение?

Он не мог заставить себя вернуться в дом. Пробираясь сквозь крапиву, он направлялся неизвестно куда. Обошел дом с боковой стороны, где лежали неаккуратные кучи каменных блоков и черепицы, а из каменистой земли торчала лопата. Здесь ничего никогда не заканчивается: мир строится снова и снова на той же земле, из тех же отработанных материалов. Эпштейн споткнулся, и в туфлю ему насыпалась какая-то труха. Прислонившись к стене, он стянул свой итальянский мокасин и вытряхнул грязь. Он еще не готов покоиться в земле. Стена еще сохраняла тепло солнца. Эпштейн дрожал, пытаясь впитать это тепло, и вдруг подумал: что, если она не призрак, а живая любовница Клаузнера? Возможно ли, чтобы Клаузнер рассуждал о духовном царстве и откровении божественного света, размахивая жезлом мистика, но при этом законы этого мира управляли им точно так же, как любым другим человеком? Или, может быть, она его жена? Упоминал ли раввин жену? Возможно ли, чтобы эта женщина, сама себе целый мир, сидела в унылой длинной юбке и мучительных чулках и слушала Клаузнера, а голову ее покрывал шлем из безжизненных волос?[11]

Дойдя до задней стороны дома, Эпштейн увидел свет из окна. Что теперь? Ему нужно уехать обратно в Тель-Авив, обратно в свой отель, где он сможет уснуть на своей царских размеров кровати – а больше никакое царство ему и не нужно – и восстановить в себе прежнее понимание мира. Такси уже направляется сюда. Он уедет так же, как приехал: назад, через улочки Цфата, уже утихшие в темноте, вниз по склону горы, которую теперь накрыла тьма, по темной долине, вдоль темного и сияющего моря, все в направлении, обратном тому, что было, потому что именно такова жизнь в конечном мире, так ведь? Жизнь, состоящая из противоположностей. Созидание и разрушение, здесь и не здесь, есть и нет. Всю свою жизнь он превращал то, чего нет, в то, что есть, так? Он выталкивал то, что не существовало и не могло существовать, в сияющее существование. Сколько раз, стоя на вершине своей жизни, он это ощущал? В сверкающих комнатах своего дома, пока официанты с коктейлями суетились среди гостей, собравшихся выпить в честь дня его рождения. Глядя на своих прекрасных дочерей, в каждом движении которых чувствовались уверенность и ум. Просыпаясь под потолочными балками шестнадцатого века и белым пуховым одеялом в комнате с видом на покрытые снегом вершины Альп. Слушая, как его внук играет на маленькой виолончели, которую Эпштейн ему купил, а густые коричневые оттенки дерева, из которого виолончель сделана, сияют блеском хорошей жизни. Полной жизни. Жизни, неутомимо вытолканной из нереальности в реальность. Иногда двери лифта открывали дом, в котором они с Лианной растили детей, словно занавес открывает сцену, и мир за этими дверями был так полно и безупречно выделан, что Эпштейну трудно было в него поверить. Трудно было поверить, чего достигли его вера в себя, огромное желание и бесконечные усилия.

Он устал. Ему захотелось взять телефон и найти, на кого бы накричать. Но что кричать? Где в такой поздний час еще нужно навести порядок?

Он почти дошел до окна, как вдруг услышал шорох в траве. Свет его ослепил. И все же он чувствовал – в темноте двигается человек, не животное.

– Кто здесь? – крикнул он. В ответ он услышал только пса где-то вдалеке, который не добился того, чего хотел, и продолжал лаять. Но Эпштейн чувствовал, что рядом кто-то есть, и, поскольку он еще не был готов полностью отдаться необъяснимому, он снова позвал: