сему и не параллельна ничему, которая не могла не вмешиваться и обо всем желала высказывать свое мнение. Либо лежишь в депрессии, либо вооружаешься и бросаешься в атаку. Вне дома, на свежем воздухе и под солнцем, он кидался в бой. Бил первым. Обнаружил, что может быть безжалостным. «Саул убил тысячи, а Давид десятки тысяч!» И таким он вырос большим, так его переполняла собственная сила, что однажды вечером он пришел домой, и, когда отец, стоявший посреди кухни в заношенном халате, набросился на сына, сын развернулся, замахнулся и заехал кулаком отцу в лицо. Врезал ему, а потом рыдал как ребенок, прижимая кусок льда к гротескно распухшему глазу упавшего отца.
Эпштейн машинально потрогал собственный глаз, вылез из постели и подошел к окну. Что он вообще знает о человеческом милосердии?
Он ведь мог все равно уехать в Тель-Авив, если бы захотел. Мог опять вызвать такси, пройти по все еще темному коридору к ждущей машине и предупредить Клаузнера эсэмэской, сославшись на то, что забыл о назначенной встрече. Он мог оформить пожертвование в память о своих родителях институту Вейцмана или Израильскому музею, оформить гостиничный счет, оформить Моти, который пришел бы в вестибюль гостиницы с пятнами пота под мышками, чтобы проводить его и получить, как обычно, конверт с наличными, мог собрать вещи и поехать обратно в аэропорт, покинуть город, в котором он родился и в который возвращался бессчетное количество раз, чтобы восстановить то, что никогда не умел точно назвать, мог улететь со скоростью шестьсот миль в час прочь от сердца Йегуды Галеви[13], наблюдая, как Восточное побережье Америки возникает из бездонной тьмы. А когда пилот, борясь с сильным ветром, посадит самолет наискосок под нестройные аплодисменты пассажиров, удивленных, что еще живы, он прошествовал бы через пункт контроля Global Entry[14], промчался бы на такси мимо Центрального вокзала, пустого в полпятого утра, разглядел бы очертания Манхэттена на фоне неба и ощутил бы прилив эмоций, какие бывают, когда возвращаешься после того, как побывал где-то далеко, где-то, куда ты рисковал уехать без возврата. Он мог поехать домой, если бы захотел. Но он не хотел. И теперь должно случиться что-то другое.
Он почувствовал, что балласт исчез. Все, что удерживало его в пределах самого себя, исчезло. Он уперся лбом в стекло и посмотрел на огромное царство неба, снизу окаймленное зазубренными очертаниями первобытных массивов. Он почувствовал, что взволнован – не только небом, но и своей открытостью к восприятию. Что-то в нем сдвинулось, и в этой открывшейся полости нервы служили обнаженными проводниками ощущений, не имеющих цели. Он осторожно заглянул туда и обнаружил, как обычно обнаруживаешь при любом отсутствии чего-либо, что пустота куда больше, чем то, что ее когда-то заполняло.
Кадиш для Кафки
Утром все снова было спокойно, на неподвижном небе не было туч. Я почти не спала, и, как обычно во время бессонных ночей, мне казалось, что берег рассудка со знакомыми холмами и ориентирами уплывал от меня все дальше и дальше, и во мне шевелился страх, что каким-то образом я по собственной воле от него удаляюсь и выбрала для этих целей бессонницу. Я сидела на террасе сестры и пила кофе. Яркий солнечный свет раздражал глаза, но оттуда я могла высматривать Фридмана, хотя от усталости надеялась, что он все же не появится. Сидя в бабушкином кресле, я вспоминала, как она возила меня девочкой на Мертвое море. Она собирала нам с собой поесть, мы ехали в пустыню на автобусе с Центрального вокзала и через пару часов уже плавали животами вверх в соленом зеленовато-бирюзовом остатке высохшего моря, а за нами были древние горы Моава. Мы плавали на поверхности концентрированной истории, усыхавшей вследствие медленного испарения времени, и на бабушке была белая купальная шапочка, украшенная резиновыми цветами. Я представила, как Фридман тоже плавает там на спине, в своих затемненных очках, контролируя трансмиссию импульса национальной литературы, а его седые волосы колышутся в воде по обе стороны головы, словно обитатели подводного мира.
Ровно в десять он подкатил на своей белой «мазде», из окон которой лилась очередная симфония. Я заставила себя встать из старого кресла и сунула «Притчи и парадоксы» в пластиковый пакет, где уже лежала смена одежды. Несмотря на туман в голове, я схватила купальник и положила в пакет и его тоже. Я оглянулась на компьютер, который оставила раскрытым на столе после того, как посреди ночи послала имейл домой, потом закрыла за собой дверь, заперев и верхний, и нижний замки, как велела мне делать сестра, когда уходишь из квартиры надолго. Лестница была темной и прохладной, и от внезапной темноты после яркого солнца у меня закружилась голова, словно крышу над моими мыслями внезапно подняли и впустили туда холодный поток космического пространства. Прямо за пределами полной измученности должно быть что-то еще – как, говорят, за пределами голода ощущается экзальтированная просветленность и ясность. Но я всегда предпочитала читать об измененных состояниях сознания, а не испытывать их на себе. У меня и без того слишком проницаемое сознание; пару раз я пробовала психоделики, но, едва коснувшись эйфорического состояния, сразу погружалась в панику. Я села на ступенях и свесила голову между колен.
Мы ехали, и в открытые окна машины врывался теплый ветер. Фридман привез мне рогалики с шоколадом из кондитерской, я чувствовала себя лучше, так что ела их один за другим, а его собака, положив голову на мое плечо, дышала мне в ухо. Когда пару вечеров назад я обедала с Матти и рассказала ему про другого Фридмана, с которым я познакомилась и который, может, работал на «Моссад» раньше, а может, и не работал, Матти рассмеялся и сказал, что если бы все люди в Израиле, намекавшие на то, что работают на «Моссад», говорили правду, «Моссад» был бы крупнейшим работодателем в стране. Только подумай, сколько банальных семейных секретов «Моссад» невольно помог скрыть, сказал он. Честно говоря, к тому моменту я на самом деле не верила, что меня позовут написать конец «пьесы» Кафки. Идея эта теперь казалась такой смешной, что не было смысла обдумывать ее всерьез. Собака и рогалики, мятый пакет с растрепанными книжками в бумажной обложке, кошки, «Моссад» и Фридман, который, возможно, вышел в отставку и просто искал способ развлечься, – все это показалось мне почти игрой. Я тоже была сейчас, можно сказать, в отставке относительно моей прежней цели. То есть цели написать роман, хотя на самом деле написать мечтаешь обычно не роман, а нечто гораздо более всеохватывающее, так что используешь слово «роман», чтобы скрыть манию величия или призрачную надежду. Сейчас я не могла писать роман точно так же, как не могла строить планы, потому что мои проблемы в работе и в жизни сводились к одному и тому же: я перестала доверять любым формам, которые могла придать чему бы то ни было. Или вообще перестала верить в свой инстинкт придавать чему бы то ни было какую бы то ни было форму.
Я тут просто за компанию, убеждала я себя, пока Фридман переключал передачи. Просто чтобы убраться на какое-то время от воя сирен, и еще потому, что мне нравится Иудейская пустыня настолько, насколько мне вообще может нравиться какое-то место: ее запах и ее свет, ее миллионы лет, несколько тысяч из которых были вписаны в меня известными и неизвестными путями, встроены так глубоко, что их не отличить от памяти. Если я не уточняю, куда мы едем и почему, то только потому, что не хочу знать. Чего я хотела – так это откинуть голову и закрыть глаза, довериться ненадолго кому-нибудь, чтобы можно было отдохнуть и не думать.
Отдохнуть, но еще – как я бы предположила, если бы не вымоталась так сильно – чтобы меня увлекли куда-то, куда я не собиралась идти. Давно я не позволяла, чтобы со мной такое случилось. Сейчас мне казалось, что я составляла планы, сколько вообще себя помнила. Я действительно отлично умела и планировать, и исполнять задуманное: шаг за шагом, с такой точностью, что если бы я пригляделась внимательнее, то увидела бы, что движущим импульсом для моего ригоризма было что-то вроде страха. В юности я думала, что буду жить свободно, как писатели и художники, которых я считала своими героями. Но мне не хватило храбрости сопротивляться течению, тянувшему меня к условностям. Я недостаточно далеко зашла в глубоком, горьком и ярком воспитании личности, чтобы узнать, что могу выдержать, а чего не могу, – узнать, насколько я могу переносить стеснение, беспорядок, страсть, нестабильность, удовольствие и боль, – прежде чем выбрать повествование своей жизни и взять на себя обязательство его прожить. Когда пишешь о чужих жизнях, на какое-то время забываешь тот факт, что планы, которые ты построил на собственную жизнь, уводят тебя от неведомого, а не притягивают к нему. В глубине души я всегда это знала. Но хотя по ночам, когда я пыталась заснуть, мое тело подергивалось, как оно подергивалось в ту ночь возле сияющего черного озера, когда я согласилась выйти за своего будущего мужа, я пыталась это игнорировать, как игнорируешь необъяснимый винтик, оставшийся после сборки кровати, в которой ты собираешься спать. И не только потому, что мне не хватало мужества признать то, что я ощущала в себе и в мужчине, с которым согласилась связать свою жизнь. Я это игнорировала еще и потому, что я также стремилась к красоте и цельности той самой формы, которую больше всего восхваляет природа (и несколько тысячелетий евреев): матери, отца и ребенка. Так что я отказалась от подведения баланса, для которого мне потребовалось бы предвидеть, что случится со всеми нами, как только форма будет собрана, как только все атомы в нас выстроятся. Вместо этого, боясь того типа бурных эмоций, какие ребенком видела в своей семье, я привязала себя к мужчине, у которого, похоже, был сверхъестественный талант к постоянству, не важно, что происходит внутри или снаружи. А потом я привязала себя к привычкам и распорядку высокоорганизованной, дисциплинированной, здоровой жизни, как будто от этого все зависело, как будто для здоровья и счастья моих детей нужно держать в узде не только все мои часы и дни, но и мои мысли и весь мой дух. Тем временем другая, несформированная и безымянная жизнь становилась все более и более тусклой, все менее доступной, пока я не умудрилась полностью закрыть дверь в нее.