В сумрачном лесу — страница 29 из 46

Шли годы; иногда брат или я заговаривали про чемодан, чтобы проверить, не раскроет ли Анна секрет его содержимого. Но Анна только напоминала, что надо дождаться оговоренного времени. И наконец наступила бар мицва моего брата – наступила и прошла, а мы не спросили. Может, забыли, а может, стали уже достаточно большими, чтобы самим угадать ответ, и стеснялись спрашивать. Но в результате тайна стала вечной, и то, что Анна нам дала этой историей с чемоданом, прожило дольше бесчисленного множества других вещей, которые нам давали за эти годы, – вещей, которые мы теряли или забывали.


С Кафкой в багажнике Фридман выехал на шоссе. Оно шло мимо пальм и кипарисов, мимо полей, над которыми темные стаи скворцов внезапно в унисон меняли направление, а потом снова резко поворачивали в другую сторону. Мимо нового города Модиин, после которого пейзаж стал старше и из-под травы выглянул белый череп мира. Мы ехали мимо холмов, вдоль склонов которых тянулись обвалившиеся стены давно заброшенных террас, а вот древние оливковые деревья росли там рядами как ни в чем не бывало, ехали мимо арабских деревень и пастуха, ловко спускающегося с холма вслед за своими овцами. По обеим сторонам дороги появилась металлическая ограда с витками колючей проволоки наверху; мы проехали через контрольно-пропускной пункт, где стояли часовые в шлемах, рассчитанных на бунт, и в темной униформе с пуленепробиваемыми жилетами, из-за которых они выглядели толще, чем были на самом деле. Через несколько миль ограду сменили высокие бетонные стены, тянувшиеся до самых окрестностей Иерусалима, где их, в свою очередь, сменили сосновые леса. Мы въехали в город и миновали парк Сакер, улицы Рехавии, восстановленную мельницу Монтефиори и восстановленный отель «Царь Давид», когда-то взорванный, когда-то находившийся на ничейной земле, когда-то, не очень давно, послуживший местом свадебного торжества моего брата.

Фридман поставил машину на небольшой площадке рядом с парком, высадил собаку с заднего сиденья и повел меня вниз по широкому склону холма, облепленному воронами. Каменный Дворец нации был единственным строением в окрестностях. Вокруг него раскинулся сад из оливковых деревьев и пальм; пахло лавандой. В пустом ресторане единственный официант подвел нас к столику у окна, из которого открывался вид на неширокую долину и стены, построенные Сулейманом Великолепным. Собака, постанывая, улеглась на обутые в сандалии ноги Фридмана. Официант пошел за миской воды для нее, а Фридман принялся перебирать мятые ксерокопии, которые принес из машины в плотно набитом кожаном портфеле. Только после того как у нас приняли заказ и официант, судя по всему, служивший также и поваром, скрылся на кухне, Фридман с напрасной надеждой окинул внимательным взглядом пустой ресторан, чуть наклонился ко мне и наконец начал, понизив голос.


Следующие два часа я слушала его невероятную историю. Она была настолько невообразимой, что поначалу я подумала: наверное, Эффи, тот еще сочинитель, свел меня с одним из своих собратьев, да еще и, возможно, склонного к галлюцинациям. Я решила, что подожду, пока он не закончит – история была слишком сенсационная, чтобы не дослушать ее до конца, – но когда с обедом будет покончено, я выйду на минутку и позвоню Эффи. Он меня в это впутал, он пусть и выпутывает. По крайней мере, он сможет подвезти меня обратно в Тель-Авив.

И все же чем дольше Фридман говорил, тем меньше я понимала, чему верить. Я знала, насколько невероятным было то, о чем он мне рассказывал. И знала, что если бы каким-то чудом это действительно имело место, то ни за что не смогло бы оставаться в тайне все эти годы: прошло почти девяносто лет с тех пор, как Кафка умер в санатории возле Вены. Но под воздействием убедительного красноречия и авторитетного вида Фридмана, а также его, судя по всему, всеобъемлющих знаний о Кафке я начала признавать туманную и маловероятную возможность того, что его рассказ может быть правдой. И, пожалуй, как это бывает со всеми невероятными вещами, которым мы поддаемся, я хотела верить, что так могло случиться: что Кафка действительно мог окончательно пересечь порог, проскользнуть в щелку в закрывающейся двери и исчезнуть в будущем. Что через тридцать пять лет после его похорон в Праге и тайной перевозки в Палестину он мог мирно скончаться во сне октябрьским вечером 1956 года, известный, если он вообще кому-то был известен, только как садовник Аншель Пелег. Что в Тель-Авиве, недалеко от квартиры моей сестры, мог существовать дом, а за домом сад, и в этом саду, теперь диком и заросшем, могло расти апельсиновое дерево, которое посадил сам Кафка. В последний раз, когда Фридман там был, как он мне сказал, ворона прямо с неба упала замертво ему под ноги, просто так, без причины.

II

Гилгуль

Из прежней жизни он взял только свое еврейское имя, Аншель. Это на идише уменьшительное от Ашер. Его употребляют также вместо имени Амшель, которое происходит от немецкого amsel, что значит «скворец». Конечно, можно было взять вместо этого имени какое-нибудь другое, из тех, что чаще выбирали эмигранты в Палестину, – Хаим, Моше или Яаков, – но в имени Аншель сохранилось эхо фамилии, от которой ему пришлось отказаться и которая однажды станет более знаменитой, чем он мог себе представить. Kavka по-чешски значит «галка», и это настолько распространенное слово, что Герман Кафка выбрал этого представителя семейства врановых в качестве фирменного знака для своего галантерейного бизнеса. То, что его сына Франца притягивали превращения людей в животных и временами животная ипостась была ему ближе, очевидно по его произведениям, которые однажды прочитает весь мир. К тому же благодаря блестящим черным волосам, надвинутым на лоб, словно строгая шапочка, пронзительным, широко расставленным глазам и клювообразному носу писатель из всего животного царства больше всего напоминал галку – и это, по утверждению Фридмана, одна из тех чистых случайностей, которые Кафка во многих своих рассказах замечательно раскрывал как отражение противоречивых внутренних страстей. Фамилия Пелег, которую он взял, была популярна среди прибывавших в Третью алию, поэтому можно предположить, что ее выбрали ради анонимности; скорее всего, это сделал кто-то из должностных лиц, кто не нашел причины возражать против имени Аншель или не сумел разглядеть скрытого в нем скворца, которого Кафка умудрился протащить.

Он едва пережил дорогу. Когда корабль пришвартовался в Хайфе, палубным матросам, которые привязались к этому доброму бледному и невероятно худому человеку, пришлось выносить его на берег, поэтому первое, что он увидел на Земле обетованной, было поднимающееся над ней ярко-синее, абсолютно безоблачное небо. Ребенок, встречавший на пристани какого-то родственника, заплакал, думая, что выносят труп. Так что первая фраза на иврите, которую Кафка услышал в Палестине, была: «Папа, отчего он умер?» И этот невероятно худой человек с лицом, обращенным к небу, человек, который всегда был посмертен сам в отношении себя, впервые за неделю улыбнулся.

Он ведь много лет готовил спектакль о собственной смерти, не так ли? «“Прочь отсюда, только прочь отсюда!” Помните эту строчку?» – спросил Фридман; очки отбрасывали непроницаемую тень на его глаза. Так воскликнул всадник в одной из притч Кафки, когда его спросили, куда он едет, но эту фразу вполне можно было бы выбить на могильном камне Кафки на еврейском кладбище в Праге в качестве эпитафии. Он всю жизнь мечтал о побеге, но не в силах был заставить себя даже уехать из квартиры родителей. Застрять, как в ловушке, в окружении, которое приводит тебя в недоумение, которое враждебно твоему внутреннему состоянию, в окружении, в котором тебя ждет тупое непонимание и издевательства, просто потому, что не видишь, как из этого окружения выбраться… Вам наверняка не нужно напоминать, напомнил мне Фридман, что из этого материала Кафка творил великую литературу. Никому – ни Йозефу К., ни Грегору Замзе, ни Голодарю, ни мыши, которая убегает (в то время как мир сужается в сторону мышеловки), не осознавая, что ей нужно просто сменить направление, – никому из них не удается выбраться из абсурдных условий своего существования; они могут только умереть по причине этих условий. Разве не удивительно, что из всего им написанного Кафка считал лучшими те тексты, в которых воплощал собственную смерть? Однажды он сказал Броду, что секрет этих текстов в том, что его литературные ипостаси страдали и считали смерть жестокой и несправедливой, но сам он радовался идее смерти. Не потому, что хотел покончить со своей жизнью, сказал Фридман, понизив голос и наклонившись ко мне через стол, а потому, что считал, что никогда по-настоящему не жил. Мягкие седые волосы Фридмана рассеивали свет, и на мгновение показалось, что у него над головой нимб. Он продолжил: описывая в письме Броду собственные воображаемые похороны, Кафка заметил, что земле наконец-то предали тело, которое всегда было трупом.

Туберкулез, который убил бы его в Праге, в Палестине начал постепенно отступать. Есть искушение объяснить это заботой прекрасных врачей или частыми поездками в пустыню, где сухой воздух творил чудеса с его легкими, но выбрать такое объяснение, сказал Фридман, означало бы приписывать реальности силу, которая на самом деле принадлежала самому Кафке. Он всегда утверждал, что болезнь легких, которой он страдал, как и бессонница, и мигрени, представляла собой просто переливающуюся через край болезнь его духа. Болезнь, вызванная ощущением, что он в ловушке и задыхается, что ему не хватает воздуха, чтобы дышать, и безопасного места, чтобы писать. Во время самого первого кровотечения, пока кровь еще шла, он почувствовал, как в нем зашевелилось радостное волнение. Потом он написал, что никогда не чувствовал себя лучше и той ночью впервые за много лет хорошо выспался. Для него эта ужасная болезнь стала исполнением глубинного желания. И хотя она почти наверняка должна была его убить, сказал Фридман, пока что она служила ему отсрочкой – от брака, от работы, от Праги и от его семьи. Он тут же, без проволочек разорвал помолвку с Фелицией. После этого он подал заявление о немедленном уходе со своей должности в Обществе страхования рабочих от несчастных случаев. Ему дали только временный отпуск, и последовавшие за этим восемь месяц