В сумрачном лесу — страница 34 из 46

[22], качестве почвы, склонах и равнинах, Иорданской впадине, о литологии горы Хеврон, преимуществах средиземноморского дуба, фисташкового дерева, рожкового дерева, тамариска, иерусалимской сосны – названия эти, как ей казалось, заставляли что-то шевелиться в глубине его души, хотя все же не затрагивали то, что он на самом деле хотел знать.

Через двадцать минут они въехали в зону приема мобильных сетей, и телефон главы отдела по работе с населением загудел – из офиса прислали последний потенциальный адрес. Моти испустил печальный стон и откинул голову, то ли из-за эсэмэсок, только что пришедших на его собственный телефон, то ли потому, что он уже решил, что деньги Эпштейна в безопасности и на сегодня он свое дело сделал.

Моти медленно повернул голову, открыл глаза и посмотрел на Галит.

– Милая, – сказал он тихо на иврите, – а ты, кроме деревьев, что-нибудь любишь? Потому что если ты сможешь так устроить, чтобы с этим лесом ничего не вышло, я обеспечу тебе неделю в отеле в Эйлате с твоим бойфрендом. У моего друга есть местечко прямо на берегу Красного моря. Будете нырять с аквалангом, валяться на пляже, и вот увидишь, ты быстро все забудешь про эрозию. – Галит в ответ на это только закатила глаза, а Моти повернулся в другую сторону и стал смотреть в пустыню.


Вот так, проехав обратно через Иорданскую долину до самой горы Хеврон, почти в пять часов дня они наконец прибыли сюда, на вершину горы в северной части пустыни Негев. И здесь, где не было ничего, кроме неба и каменистой земли, на закате окрашенной красным и золотым, Эпштейна попросили представить себе лес.

Его голову заполнил свет. Заполнил ее снизу доверху, рискуя пролиться наружу. Когда ощущение прошло и свет утек, ошеломление осталось, словно осадок, мелкий песок, такой же древний, как мир. Чувствуя, что у него кружится голова, он пошел прочь от своих спутников, остановился на скалистом выступе над склоном холма и увидел бесконечные ряды саженцев, раскрывающихся под жарким солнцем.

Когда-то, сказала ему Галит, весь юг и восток Средиземноморья, от Ливана до Северной Африки и Греции, был покрыт лесами. Но при каждой войне их вырубали ради древесины, превращали во флоты, которые в итоге тонули вместе с людьми. И потихоньку, по мере того как леса исчезали, а землю распахивали под поля, почва высохла, ее плодородный слой сдули горячие ветры или смыли дожди и реки, и там, где когда-то на побережье Северной Африки цвели шестьсот городов, населения становилось все меньше, пришел песок и скрыл под дюнами руины опустевших городов. Уже в четвертом веке до нашей эры Платон писал об опустошении лесов, которые когда-то покрывали всю Аттику, о том, что после них остался только скелет земли. Так же было и здесь, сказала ему Галит. Склоны горного хребта Ливан вырубили ради храмов в Тире и Сидоне, а потом ради Первого и Второго храмов в Иерусалиме; пророк Исайя говорил о разрушении лесов Шерина, Кармела и Башана в 590 году до нашей эры, а Иосиф писал о повсеместном уничтожении огромных участков леса во время Иудейских войн пять сотен лет спустя. Иерусалим когда-то окружали сосновые, миндальные и оливковые леса, как и регион от Иудейских холмов до самого юга: все эти земли были покрыты буйными темными лесами, и Эпштейн, много лет произносивший «лес» не задумываясь, вдруг понял, что английское forest состоит из слов for rest – «для отдыха».

Сзади подошел Моти, зажег сигарету и с чувством выдохнул. Безграничный простор даже его заставил замолчать. Они стояли вместе и молчали, словно старые друзья, которые переговорили за свою жизнь о многом личном, но на самом деле они хоть и знали друг друга много лет, но при этом никогда ни о чем по-настоящему не разговаривали.

– Что такое у евреев с холмами? – сказал наконец Эпштейн скорее себе, чем Моти. – Они вечно поднимаются на холмы, чтобы пережить на вершине что-то важное.

– А потом все равно торопятся вниз. – Моти раздавил окурок о скалу. – Ну или их приходится оттуда выносить, как с Масады или из замка Бофор, как сына Итци. Лично я предпочитаю оставаться внизу. – Но Эпштейн стоял к нему спиной, так что Моти не видел его реакции, если она вообще была.

– Юда, – сказал он наконец после долгой паузы, – что мы здесь делаем? Я серьезно спрашиваю. Я тебя всю жизнь знаю. Ты в последнее время на себя не похож. Ты все забываешь – вчера ты не вспомнил, что Хаю зовут Хая, хотя ты с ней пятьдесят лет общаешься, потом ты забыл бумажник на столе после того, как расплатился. И ты похудел. Ты к врачу ходил?

Но Эпштейн не слышал, или сделал вид, что не слышит, или не хотел отвечать. Шли минуты; они сидели и молча смотрели на сверкающие холмы вдали, пока Эпштейн наконец не заговорил:

– Я помню, когда мне было лет семь или восемь – мы как раз недавно переехали в Америку, – один мальчишка, на два или три года старше, доставал меня после школы. Однажды я пришел домой с разбитым носом, отец столкнулся со мной в коридоре и выспросил у меня всю историю. Он пришел в бешенство. «Иди туда с палкой, прямо сейчас, и ударь его по голове!» Мама это услышала и вбежала в комнату. «Что ты такое говоришь? – закричала она ему. – Это Америка! Здесь так дела не делают!» – «Ну и как они тут делают дела?» – заорал в ответ отец. «Они обращаются к властям», – говорит мать. «К властяаааам? – передразнил ее отец. – И что, по-твоему, сделают власти? И вообще, это донос, а наш Юда не доносчик». Мама кричала, что я никогда не стану зверем вроде него. Тогда отец повернулся ко мне, и я увидел, что он задумался. «Слушай, – сказал он наконец, щуря глаза, – забудь про палку. Подойди прямо к нему, схвати его вот так, – огромной рукой он сгреб меня за шею и подтянул мое лицо к своему, – и скажи ему: еще раз так сделаешь – я тебя убью».

Моти рассмеялся с облегчением – Эпштейн рассказывает байки совсем как раньше.

– Думаешь, твоя мать хотела чего-то такого? – спросил Моти, указав подбородком на голый склон холма. – Ты поэтому все это устроил?

«Делай что хочешь, ты свободный человек», – обычно кричала ему мать. Это был ее способ сказать «Делай что хочешь, если хочешь меня убить». В край одежды его независимости она вшила свой приказ, так что в моменты своей величайшей свободы он чувствовал, как она его тянет, словно сила тяжести. Даже уходя от нее, он шел к ней. Вся его верность и все его бунтарство выросли из борьбы с этими интервалами прилива и отлива, пусть даже потом он устремил эти свои свойства на иное. Нет, его мать не несла в себе покой. Ее любимым украшением была двойная нитка жемчуга, и когда жемчуг обвивал ее шею, Эпштейн невольно думал, что ее привязанность к этим бусам как-то связана с раздражителем в их сердцевине, который создал такой блеск. Мать сделала и его ярким, непрерывно провоцируя.

– Она хотела скамью в занюханном парке в Санни-Айлз. А может, и ее не хотела.

– Так почему же? Я не понимаю, Юда, я правда не понимаю. Это не мое дело, но твои родители были люди бережливые. Одно дерево, два дерева. Но четыреста тысяч? Зачем? Помнишь, как я впервые приехал в Америку, когда мне было двадцать один? Твоя мать не разрешала мне выкидывать даже обрезки моих собственных ногтей.

Эпштейн не помнил визита, о котором говорил Моти. К тому времени он уже женился и у него родились Иона и Люси. Он был занят работой в фирме и сотней всяческих противостояний.

– Они меня привезли в гости к вам с Лианной. Я зашел в вашу квартиру на Парк-авеню, и это был другой мир. Я никогда не видел, чтобы люди так жили. Ты повел меня обедать в дорогой ресторан и настоял на том, чтобы я заказал омара. Хотел меня побаловать, или произвести впечатление, или подразнить немного, не знаю точно. И официант принес эту огромную тварь, красную, как ошпаренную, это пугающее насекомое, и поставил на стол передо мной, и единственное, о чем я мог думать, – это стаи гигантской красной саранчи, которые прилетают каждые семь лет и лежат на берегу, вынесенные водой. Ты встал и пошел в туалет, оставив меня наедине с этим омаром. Через какое-то время я понял, что не могу больше видеть, как он пялится на меня своими маленькими черными глазками, так что я накрыл его голову салфеткой.

Эпштейн улыбнулся. Он не помнил эту историю, но звучало достаточно похоже на него.

– Тем вечером я вернулся в дом на Лонг-Бич. Твоя мама поселила меня в твоей старой спальне. Я лежал в твоей постели, слушал, как твои родители на кухне скандалят, и думал о том омаре. Впервые с тех пор, как приехал, я заскучал по дому. Все, чего мне хотелось, – это вернуться в Израиль, где у нас, может, и бывают нашествия саранчи, но это моя саранча, и я хотя бы понимаю, что она значит. Я лежал и слушал, как твои родители издеваются друг над другом, и думал, каково это – быть тобой. И вдруг я услышал, как что-то с силой врезалось в стену. Я тогда уже был мужчиной и недавно отслужил в армии, у меня были рефлексы, как у солдата, так что я выскочил из постели и побежал на кухню. Я увидел, что твоя мама прислонилась к стене и держится за лицо, и понял, что некоторые вещи везде одинаковы, и словно оказался снова на кухне моего детства, со своей собственной мамой.

Эпштейн посмотрел на небо, к западу словно залитое кровью. Если бы он лучше знал эту сторону характера Моти, скрытую под пошлостью и шуточками, он бы, может, сказал что-нибудь о том, как иногда из хаоса всплывает несколько отдельных картин, которые благодаря своей немеркнущей яркости начинают казаться итогом твоей жизни, тем, что останется с тобой, когда ты уйдешь. И у него почти все такие картины были связаны с насилием – отцовским или его собственным.

Вместо этого он сказал:

– Я думаю сейчас о своих родителях, и я все думаю, боже мой, столько споров. Столько битв. Столько разрушения. Странно, но, если подумать, получается, родители никогда в жизни не подталкивали меня что-то создать. Что-то построить. Только разрушать. Мне вчера пришло в голову, что я чувствовал в себе творческое начало, только когда спорил. Потому что именно так я всегда определял себя – сначала в споре с ними, а потом со всем остальным и всеми остальными.