– Так что ты все-таки хочешь сказать? Вот в этом все дело? В запоздалом желании перестать скандалить и что-то создать? Юда, прошу тебя, давай запишемся на уроки гончарного дела. Ты сэкономишь кучу денег. Я, кстати, как раз знаю одного художника со студией в Яффе. За небольшие деньги он будет рад уехать на месяц в Рио и оставить тебе свою студию.
Но Эпштейн не засмеялся.
– Ну ладно, но я просто не понимаю. У тебя трое детей. Ты стал замечательным юристом. Ты создал себе огромную жизнь. Чем тебе мало творческого? Если бы мы говорили про меня и мой полный провал почти по всем статьям, это было бы другое дело.
– По всем? – спросил Эпштейн с искренним интересом.
– Так уж я устроен – это очень прочно связано с еврейской идентичностью, с тем фактом, что я принадлежу к проклятому племени.
Эпштейн повернулся к кузену, но Моти как раз встал, подтянул съехавшие джинсы и принялся фотографировать пейзаж телефоном; глядя на расслабленно-отсутствующее выражение его лица, Эпштейн решил, что нет даже доли шанса, что Моти его поймет. Он снова посмотрел на пустыню, зажженную садящимся солнцем.
– Вот оно, – сказал он тихо. – Поди скажи ей, что это то самое место.
На обратном пути в машине повисла тишина. На холмы упала завеса тьмы, стало прохладнее. Эпштейн опустил окно, и в его легкие потек холодный воздух. Он начал чуть слышно напевать Вивальди. Как там было? Cum dederit что-то, что-то, что-то somnum. Он снова слышал контртенора и представлял, как овчарка-поводырь той слепой сидит с закрытыми глазами, улавливая звуки вне диапазона человеческого слуха.
Телефон у него в кармане завибрировал, но он не стал отвечать. Однако когда телефон настойчиво зазвонил опять, Эпштейн посмотрел на экран и увидел, что ему пытается дозвониться Клаузнер и что он уже пропустил три его звонка. Прочитав дату, он понял, что Клаузнер, наверное, звонит по поводу собрания. Он снова посмотрел на темнеющий пейзаж за окном и, вопреки собственной натуре, ощутил легкую дрожь при мысли, что настоящий Давид, должно быть, ходил и сражался, любил и умер где-то тут.
Когда телефон зазвонил еще раз, он сдался и ответил на звонок, чтобы покончить с этим делом.
– Юлиус, вы где? Уже в Иерусалиме?
– Нет.
– А тогда где?
– В пустыне.
– В пустыне? Что вы делаете в пустыне? Мы начинаем через час!
– А, так встреча сегодня? Я был занят.
– Хорошо, что я до вас дозвонился. Я уже начал беспокоиться. Время еще есть. Я сейчас в зале, слежу за подготовкой… погодите минутку… как раз приехали музыканты.
– Слушайте, я сейчас возвращаюсь в Тель-Авив. У меня был длинный день.
– Приезжайте на полчаса. Просто чтобы почувствовать атмосферу. Съешьте что-нибудь. До Иерусалима не такой уж большой крюк. Я не хочу, чтобы вы это пропустили, Юлиус.
Эпштейн почувствовал, как скрюченная рука человечка в святилище Цфата снова тянется к его штанине. Но на этот раз он не собирался сдаваться.
– Подумать только, а ведь в списке гостей может оказаться Мессия. Но я правда не могу.
Клаузнер не обиделся на шутку, но не пожелал принять отказ и сказал, что перезвонит через полчаса. Эпштейн попрощался и отключил телефон.
– Что-то случилось? – спросил Моти.
– Это мой раввин.
– Матерь божья, что я тебе говорил?
Но Эпштейн и правда устал. Поездка в машине, солнце и длинный день, прошедший в общении с людьми, совсем его вымотали. Ему хотелось смыть с себя пыль и полежать в одиночестве с включенным кондиционером, думая про лес, шелестящий и живой в свете луны, лес, который однажды покроет склон горы. Моти не поймет. И Шлосс тоже. И Лианна, которая никогда его не понимала. Она даже не хотела смотреть, сколько он ни пытался показать ей себя. Он больше не нуждался в понимании. Ночь снаружи сгущалась. Он до упора опустил окно, чтобы ветер заглушил голос его кузена, и вдохнул душистый запах пустыни.
Он не пошел на встречу, но ночью, как ни устал, спать не мог и читал потрепанную книгу с прикроватного столика. Однажды днем, гуляя по улице Алленби, он увидел ее в витрине, среди книг на английском, с выцветшими обложками, все краски которых постепенно превращались в синий. Он свернул в узкую аллею и зашел в набитый людьми пыльный книжный магазин, чтобы спросить о цене. На стереосистеме крутилось что-то джазовое, хозяин занимался счетами за захламленным письменным столом. Содержимое витрины давным-давно никого не интересовало, и ключ нашли далеко не сразу. Но наконец ее открыли, выпустив наружу заплесневелый запах пойманной в ловушку погоды и ветхой бумаги. Владелец пошарил внутри и достал «Книгу псалмов»; Эпштейн сунул ее под мышку, вышел обратно на оживленную улицу и пошел к морю.
Был ли в Библии хоть один персонаж сложнее Давида? Давид использовал любовь Саула, Ионафана, Мелхолы, Вирсавии – всех, кто когда-либо с ним сближался. Воин, убийца, жадный до власти, готовый сделать что угодно, чтобы стать царем. Предательство для него ничего не значило. Убийство ничего не значило. Ничто не могло встать на пути его желаний. Он брал что хотел. А потом, чтобы дать ему отдохнуть от того, кем он был, авторы Давида приписали ему самую меланхоличную поэзию из когда-либо написанной. Заставили его в конце жизни нечаянно открыть в себе самое дерзновенное и неожиданное. Открыть в себе благодать.
Утром Эпштейн проспал. Разбудил его звонок гостиничного телефона. Звонили со стойки администрации. Внизу его кто-то ждет.
– Кто? – спросил он, спросонья чувствуя туман в голове. Он никого не ждал: денег для раздачи у него больше не осталось.
– Яэль, – ответила администратор.
Эпштейн заставил себя проснуться и посмотрел, щурясь, на часы. Было восемь утра с минутами.
– Какая еще Яэль? – спросил он. Он не знал никого по имени Яэль, кроме кузины своей матери, которая была похоронена в Хайфе. Последовало приглушенное бормотание, потом из трубки донесся женский голос:
– Здравствуйте.
– Да?
– Это Яэль. – Она помедлила, ожидая, что у него что-то зашевелится в памяти. Неужели с ним все так плохо, подумал Эпштейн и потер глаза сухой костяшкой пальца. – Я вам кое-что привезла. Отец попросил меня обязательно это вам передать.
Все еще осоловелый, Эпштейн вспомнил, как в воскресенье утром, едва рассвело, не в силах больше вынести ни минуты в жесткой узкой постели в «Гилгуле», он ополоснул лицо холодной водой и пошел поискать чашку чаю, чтобы успокоить свой все еще расстроенный желудок. По пути он едва не врезался в Переца Хаима, который выходил из своей комнаты. Перец закатал рукав и затягивал черные полоски своих филактерий на бицепсе, словно наркоман, затягивающий жгут. Сейчас тягу наподобие наркотической ощутил сам Эпштейн: страстное стремление добраться до вены, шедшей прямо к сердцу. Он прикоснулся пальцами к груди, там, где бился мускул, неспособный справиться с его густой кровью.
– Хотите, чтобы я оставила пакет здесь, на стойке? – спросила она. – Я вообще-то тороплюсь.
– Нет! Не надо, – торопливо сказал Эпштейн; он уже встал и тянулся за брюками. – Подождите, я сейчас спущусь.
Дрожащими пальцами он пропихнул пуговицы в петли на рубашке, почистил зубы, ополоснул лицо и на секунду замер перед своим мокрым изображением в зеркале, с удивлением заметив, как сильно отросли волосы.
Он увидел ее в вестибюле прежде, чем она его заметила; она склонилась над телефоном, нахмурив бледный высокий лоб. На ней были джинсы и кожаная куртка, и теперь, когда она была полностью одета, он увидел, что нос его Вирсавии проколот и в нем поблескивает крошечный бриллиант. Он направился к ней, и неожиданно ему почудилось что-то знакомое в ее профиле, сходство с кем-то, не замеченное той ночью две недели назад. Когда он произнес ее имя, она подняла голову, и их глаза встретились во второй раз. Но если она и вспомнила, то не показала этого.
Она работала над сценарием о жизни Давида и вместе с режиссером фильма ходила на встречу, организованную ее отцом в Иерусалиме. К концу вечера, когда она собралась ехать обратно в Тель-Авив, раввин попросил ее отвезти ему вот это – и она достала из сумки золотую папку. На ней были напечатаны слова: «ДИНАСТИЯ ДАВИДА», над ними щит со львом Иудейского царства и Звезда Давида. Она протянула ему папку, но Эпштейн не пошевелился.
– Вы снимаете фильм? – сказал он изумленно. – Про Давида?
– А почему вы удивляетесь? Кому ни рассказываю, реакция всегда одинаковая. Но про Давида, в отличие от Моисея, еще ни разу не снимали хорошего фильма, хотя он самый сложный, проработанный и завораживающий персонаж во всей Библии.
– Да нет, не в этом дело. Я просто… – Но он удержался и не стал ей говорить, что уже много ночей подряд читает псалмы. Что нечто внутри него, полное силы, но имеющее изъяны, может иметь корни в этой древней истории. – Я интересуюсь Давидом.
– Тогда вам надо было прийти вчера.
– Точно надо было?
Она с усмешкой описала, как гости входили под арку из искусственного камня, которую сторожили два гонца, одетые в королевские наряды. Они объявляли каждого гостя, а потом играли трель на своих сигнальных рожках. В фойе перебирал золотые струны арфист в ниспадающих бархатных одеждах. Лучше эту сцену поставить невозможно, как ни старайся, сказала она.
Снова посмотрев на свой телефон, она сказала, что ей правда пора идти, она опаздывает на встречу.
– Куда вы едете? – спросил Эпштейн.
– В Яффу.
– Я тоже туда. Давайте я подвезу вас на такси? Я хочу побольше услышать про фильм. – Он удержался и не спросил, почему дочь раввина, которая с иронией смотрит на любимый проект отца и, судя по всему, старается иметь с религией как можно меньше дел, вообще хочет снять фильм про Давида.
Она надела темные очки, подняла с пола свою тяжелую сумку и слегка улыбнулась чему-то за его плечом.
– Мы ведь уже знакомы, правда?
Груз с собой
Мы вышли из ресторана во Дворце нации и проехали всего десять минут, как вдруг увидели цепь зеленых армейских машин, заблокировавших дорогу. Движение в северо-западном направлении замерло, каждую машину остана