Водитель запустил двигатель, но тут девушка хлопнула себя по лбу. Она велела Шехтману подождать минуточку, а тот передал указания сидевшему впереди водителю. Потом, пока она бегала за тем, что забыла, Шехтман положил руки на колени и улыбнулся мне.
– Ну как, – сказал он, – вам нравится Израиль?
Девушка-солдат вернулась и привела за ошейник собаку Фридмана. Я запротестовала и попыталась объяснить, что собака не моя, что она принадлежит Фридману, но девушка, похоже, не представляла, кто такой Фридман, она уже забыла о его существовании. Какая милая собака, сказала она, почесывая пса за обвисшими ушами. Она хочет завести такую же когда-нибудь, когда наконец выберется отсюда.
– Ну и отлично, – сказала я с надеждой, – можете взять эту.
Но Шехтман вылез, взял старую собаку на руки и поднял ее в джип, и на мгновение, пока он держал ее на руках, я подумала, что мы трое напоминаем какую-то безумную версию яслей. Потом собака слезла на пол и, словно зная что-то, чего я не знала – как будто она тоже забыла о существовании Фридмана, – она лизнула мои колени, дважды обернулась вокруг себя и легла, свернувшись, у моих ног. Девушка-солдат протянула пластиковый пакет, в котором я привезла из квартиры сестры смену одежды и купальный костюм, и Шехтман аккуратно убрал его под сиденье рядом с чемоданом Фридмана.
Двигатель джипа взревел, и мы покатились, подпрыгивая, по посыпанной гравием обочине, пока огромные колеса не выехали на асфальт. Но вместо того чтобы развернуться обратно, в сторону Иерусалима, мы продолжили двигаться в том же направлении, в котором ехал Фридман, туда, где все запланированное и построенное заканчивалось и внезапно и неотвратимо наступала пустыня. И пока мы туда ехали, мне пришла в голову неуместная мысль о садах Кафки, о садах, которые, как сказал мне Фридман, он выращивал везде, где жил: в кибуце на севере, у разных домов, в которых селился в Тель-Авиве, пока наконец не стал достаточно знаменитым и – поскольку он по-настоящему не старел и не переставал выглядеть, как тот Кафка, в которого неизбежно немного влюбляешься, когда видишь впервые на открытке, – ему не пришлось уехать из города навсегда. Я представляла себе его сады, полные роз и жимолости, кактусов и пышной душистой сирени. Наш армейский автомобиль двигался к желтым холмам, а я удивительно отчетливо видела Кафку, видела, как он аккуратно прислоняет небольшую садовую лопату к каменной стене и смотрит в небо, словно ищет признаки надвигающегося дождя. И внезапно – эти яркие искры детства всегда приходят внезапно – я вспомнила случай, произошедший через год после того, как мой брат нашел сережку в бассейне «Хилтона». Мы жили в Лондоне у бабушки с дедушкой, пока родители ездили в Россию, и как-то раз нам с братом ужасно захотелось шоколада, который продавался в соседнем магазине. Не знаю, почему мы не попросили денег у бабушки. Наверное, решили, что она откажет, а может, нас привела в восторг идея добыть шоколад тайком. В саду перед нашим коттеджем на две семьи дедушка выращивал розы, которые для меня остаются воплощением архетипа розы – я не могу подумать или сказать слово «роза», не представив себе эти изящные душистые английские цветы. Мы нашли на кухне бабушкины тяжелые металлические ножницы и просунули стебли роз между лезвий, высоко, почти под самыми чашелистиками, пока большие головки цветов не полетели на землю. Мы деловито обернули срезанные цветы в фольгу и придумали, чтó нужно будет соврать, чтобы люди их купили. Мы встали на улице и запели: «Розы, розы, покупайте розы, розы на благотворительность в помощь детям!» К нам подошла женщина. Я помню, она была очаровательная, с тщательно причесанными темными волосами под фетровой шляпкой. Она поставила на землю сумки. «Это точно на благотворительность?» – спросила она нас. Позже именно этот ее вопрос и выбил нас из колеи. Она давала нам шанс передумать и во всем признаться, но мы им не воспользовались и еще упорнее стояли на своем. Мы кивнули: да, да, точно. Она вынула бумажник и освободила нас от наших цветочных кульков – их было шесть или восемь. Брат взял монеты, и мы быстро молча пошли вперед. Но по дороге к магазину нас вдруг окутало мучительное облако вины. Мы сделали то, чего не должны были делать: обезглавили дедовы розы, продали их, соврали чужой женщине, и все ради собственных аппетитов. Ощущение долгосрочности нашего проступка, невозможности его исправить было невероятно тяжким. Не помню, я повернулась к брату и наконец заговорила или это он повернулся ко мне, но слова помню отчетливо: «Ты чувствуешь то же, что и я?» Больше сказать было нечего. Мы присели возле тротуара, выкопали ямку в земле и закопали монеты. Без слов было понятно, что мы никогда не скажем никому о том, что наделали. Однажды я рассказала эту историю своим детям. Она их сильно зацепила, они требовали снова и снова ее повторять. Они вспоминали о ней много дней. «Но зачем вы закопали деньги?» – все спрашивал мой младший сын. «Чтобы от них избавиться», – сказала я ему. «Но они все еще там, – отозвался он, качая головой. – Даже сегодня, если вы вернетесь на это место и раскопаете землю, монеты будут там».
Периодически, когда в кузов джипа залетал ветер, поднимая брезентовые боковины так, что они хлопали, будто крылья пойманной в ловушку птицы, Шехтман ловил мой взгляд и осторожно улыбался мне мягкой и понимающей улыбкой, в которой, возможно, присутствовала даже грусть, а собака, имя которой я никогда не спрашивала, издавала такой стон, будто она прожила тысячу лет и знала конец всех историй.
Последний царь
Эпштейн, который все открывал заново – отражающийся от волн сияющий белый свет, крик муэдзина на заре, открывал потерю аппетита, уменьшение диктата тела, освобождение от порядка, отплытие от берега рассудочности, снова открывал чудеса и поэзию, – снял такую квартиру, которую никогда не снял бы и за тысячу лет, если бы прожил тысячу лет, хотя, поскольку он открывал заново прежде всего самого себя, может, он столько и прожил. Солнце его не разбудило, потому что он уже не спал. Окна были распахнуты, и казалось, волны разбиваются прямо у него в комнате. Возбужденно шагая взад-вперед по квартире босиком, он обнаружил, что пол везде имеет уклон в сторону душевого стока, словно дом строили с расчетом на тот момент, когда море все-таки попытается его затопить. Агент едва отпер дверь, как Эпштейн заявил, что берет квартиру, и сразу предложил заплатить вперед за три месяца наличными. В своих начищенных туфлях он, наверное, выглядел неуместно в потрепанной квартире, а значит, вполне соответствовал ожиданиям. Сколько раз агент уже таких видел! Богатых американцев, которые приезжали в Израиль, чтобы погрузиться в поток яркой аутентичной еврейскости, на защиту которой пошли все эти американские доллары, чтобы почувствовать, что она все еще существует, и не слишком сожалеть; приезжали, чтобы снова ожить в бодрящей атмосфере ближневосточной страстности. Агенту хватило смекалки повысить арендную плату, при этом он заявил, что делает скидку другу Яэль. Но стоило ему увидеть восторг Эпштейна, отдавшегося горизонту, как он пожалел, что не поднял плату еще выше. Однако он не доверял первому приливу американского энтузиазма. Он знал, как они приезжают и на неделю влюбляются в напор, споры и тепло, в то, как все сидят в кафе и разговаривают и лезут в чужие жизни; в то, как, хотя снаружи Израиль безумно волнуют границы, внутри себя он живет без всяких границ. Здесь нет болезни одиночества, и каждый таксист – пророк, а каждый продавец на базаре расскажет вам историю своего брата и его жены, а потом вдруг парень в очереди за вами включится в разговор, и вскоре паршивое качество полотенец перестанет вас волновать, потому что истории, суматоха и безумие – вся эта бурная жизнь! – гораздо важнее. Они приезжают в Тель-Авив, и он кажется им таким сексапильным – море и сила, близость к насилию и жажда жизни, и даже если у израильтян все время экзистенциальный кризис и им кажется, что их страна погибла, они, по крайней мере, живут в мире, где до сих пор все имеет значение и за все стоит бороться. А больше всего они влюбляются в то, что здесь чувствуют. Вот откуда мы пришли, думают они, пригибаясь в туннелях, выкопанных Бар-Кохбой, залезая на Масаду, стоя в солнечном сиянии Леванта, гуляя по Иудейской пустыне и отправляясь в походы по Негеву, приезжая к Тивериадскому озеру, где дети, которые могли бы быть их детьми, растут босоногими дикарями и их отношения с прошлым в основном выражаются актами разрыва с ним, – так вот чего нам, оказывается, не хватало.
Но агент прекрасно знал, что через неделю-другую эти американцы будут думать совсем по-другому. Сила начнет попахивать агрессией, прямота станет восприниматься как назойливость, начнет раздражать то, что израильтяне невоспитанные, не уважают личное пространство, ничего не уважают, и вообще, кто-нибудь в Тель-Авиве занимается делом или все только сидят болтают и ходят на пляж? Этот город та еще дыра, и все, что не только что сделано, разваливается на части, везде воняет кошачьей мочой, прямо под окном засорилась канализация, и на этой неделе никто не может прийти и прочистить, и вообще с израильтянами невозможно иметь дело, они слишком упрямые и неподатливые, до них не достучишься логикой, и это бесит, они такие грубые, и, оказывается, большинству из них наплевать на все еврейское, их деды и прадеды сбежали от еврейскости куда подальше, а кому не наплевать, так они на этот счет перебарщивают, эти поселенцы совсем сумасшедшие, и вообще вся страна – скопище расистов-арабоненавистников. И вот как раз вовремя, не успев сделать взнос за квартиру с двумя спальнями в новой стеклянной многоэтажке, которая строится в Неве-Цедеке, они снова садятся в такси и едут в аэропорт, чемоданы у них пахнут специями заатар и набиты серебряными иудаистскими принадлежностями от «Хацорфим», а на ключах от «лексуса» болтается хамса.
Так что агент зажег сигарету, выпустив завиток дыма изо рта и вдохнув через нос, посмотрел, прищурясь, на богатого клиента и сказал, что он согласен, если клиент готов прямо сейчас доехать с ним до банкомата. Его мотоцикл стоит прямо перед домом, сказал он, приоткрывая окно, чтобы запах моря помог Эпштейну думать. Но Эпшт