ужили, что в распределительный ящик забралась крыса и сама себя поджарила ударом тока, и той ночью нам только и оставалось, что в темноте сжалиться друг над другом. А теперь, лежа на спине под звездами, я осознала, что именно это и стояло за всей моей греческой яростью: внезапный момент, когда сопротивление уступает место почти ошеломляющей любви. По-моему, я никогда не знала настоящей любви, которая не была бы связана с насилием, и сейчас, лежа под небом пустыни, я понимала, что никогда не стану доверять никакой любви, которая с ним не связана.
Я была слишком слаба, и втащить обратно смогла только кровать. Я оставила ее посреди комнаты и обнаружила, что оттуда можно смотреть во все три окна. Из книжек на английском у меня были только «Притчи и парадоксы», и, перечитав несколько раз раздел про рай, я посмотрела в окна и внезапно подумала, что кое-что неправильно понимала про Кафку, потому что не учла главную границу в его творчестве и источник всех других границ – границу между раем и нашим миром. Кафка как-то сказал, что лучше всех понимает историю падения Адама. Это понимание основывалось на убеждении, что большинство людей ошибаются, считая изгнание из Эдема наказанием за съеденный плод древа познания. Кафка думал, что изгнание из Рая случилось из-за плода несъеденного – того, что росло на древе жизни. Если бы мы съели плод и с того, другого древа, которое тоже стояло в центре сада, мы бы пробудились и ощутили присутствие в нас вечного, того, что Кафка называл «неуничтожимое». Сейчас все люди примерно одинаково способны различать добро и зло, писал он; различия начинаются уже после этого знания, когда людям приходится делать усилие, чтобы действовать в соответствии с ним. Но, поскольку нам не хватает способности действовать в соответствии с нашими знаниями о морали, все наши усилия оказываются напрасными, и мы просто губим себя в процессе попыток. Больше всего нам хотелось бы отказаться от знаний, которые пришли к нам, когда мы съели плод в саду Эдема, но поскольку этого мы сделать не можем, то создаем объяснения, которыми теперь полон мир. «Возможно, весь видимый мир, – рассуждал Кафка, – всего лишь объяснение, придуманное человеком, который хочет на мгновение найти покой». Как же найти этот покой? Притворившись, что знание может быть самоцелью. Тем временем мы продолжаем игнорировать вечное и неуничтожимое внутри нас точно так же, как Адам и Ева проигнорировали древо жизни и тем самым совершили роковую ошибку. Мы продолжаем его игнорировать, хотя не можем жить без веры, что оно где-то тут, всегда внутри нас, его ветви тянутся к небу, а листья раскрываются на свету. В этом смысле граница между Раем и нашим миром может быть иллюзорна, и мы, возможно, никогда и не покидали Рая, предполагает Кафка. В этом смысле мы, возможно, даже сейчас там, просто не знаем этого.
Стало очевидно, что никто за мной не приедет. Может, они забыли. А может, того, кто знал всю историю целиком, отозвали или убили на войне. Кадиш для всей истории. Я даже не попыталась выполнить свою часть: чемодан стоял нетронутый там, где Шехтман его оставил. Нет, это не совсем правда. Перед тем как я заболела, а временами и во время лихорадки, я много думала о посмертной жизни Кафки. Чаще всего я воображала его сады. Может быть, это голая пустыня вокруг заставляла меня жаждать пышной растительности, тяжелого, почти отвратительного запаха множества перепревших листьев, так что я все время вызывала перед глазами душистые тропы этих садов, кишащих насекомыми, увитые зеленью беседки, фруктовые деревья и виноградные лозы. И всегда среди них был Кафка, все еще одетый в темный костюм, как у владельца похоронного бюро: за работой или за отдыхом, он размешивал торф или известь, трогал твердые бутоны, распутывал клубки корней, наблюдал за трудолюбивыми пчелами. Я никогда не представляла его в одежде, подходящей для работы на свежем воздухе или для жары. Даже когда образ его садов в моем сознании пришел в соответствие с тем, что, как я узнала, могло тут расти, когда я наполнила их жимолостью и гранатовыми деревьями, я все равно не могла его представить ни в чем, кроме этого официального костюма. Костюма и иногда еще странной шляпы-котелка, которая всегда казалась слишком маленькой для его головы, так что ее могло сдуть любым ветром. Если я не могла полностью принять идею, что он избавился от старой одежды, насколько бы неуместной она ни была в его новой жизни, то это, наверное, потому, что я не могла полностью принять, что он предпочел бы посадить дерево, поливать, удобрять и подрезать его, а не создать свет в его листьях, провести его через три сотни лет в одном-двух предложениях и убить наконец ураганом, который принес слишком много соли к его корням и превратил в добычу для топора. Не могла окончательно поверить, что он захочет работать в суровых и сковывающих условиях природы, когда в его власти было выйти за ее пределы ради чего-то, что в его прозе всегда было припаяно к вечности.
На полке стоял словарь иврита, и я листала его страницы, стараясь представить, как после своей смерти в Праге Кафка и правда перешел на иврит и продолжил писать этими древними буквами. Что именно результаты союза между Кафкой и ивритом лежали спрятанные все это время в квартире-крепости Евы Хоффе на улице Спинозы, защищенные двойной решеткой и паранойей хозяйки. Неужели на свете существует поздний Кафка? Может, тайный подтекст продолжающегося судебного процесса между Национальной библиотекой Израиля и Евой Хоффе, выступающей как агент Брода, именно в этом и состоит, может, это попытка защитить миф от государства, намеревающегося завладеть Кафкой, государства, которое считает себя представителем и высшей точкой еврейской культуры, отрицает диаспору и опирается на мессианскую идею, что только в Израиле еврей может быть настоящим евреем? Мне снова вспомнилась многозначительная улыбка на губах Фридмана в тот день, когда он отвез меня в квартиру сестры: «Думаете, ваше творчество принадлежит вам?» Только сейчас, когда он пропал, я поняла, что готова поспорить с ним, сказать ему, что сионизм никак не мог использовать литературу, потому что сионизм основан на конце – диаспоры, прошлого, еврейской проблемы, – а литература обитает в области бесконечного, и те, кто пишут, не надеются на конец. Журналист однажды спросил Еву Хоффе, что, по ее мнению, подумал бы обо всем этом Кафка, если бы был жив. «Кафка не выдержал бы в этой стране и двух минут», – мгновенно отозвалась она.
Собака смотрела со своего места в углу, как я встаю, чтобы поставить словарь иврита на полку. Она просидела там все то время, пока у меня была лихорадка, и только скулила, когда ей нужно было выйти наружу по нужде. В остальном она от меня не отходила. Я не скоро забуду взгляд ее влажных темных глаз: как будто она понимала то, чего не понимала я сама. Но теперь она, похоже, поняла, что лихорадка прошла, и начала потягиваться, шевелиться и даже колотить хвостом об пол, будто чувствовала и то, что к нам возвращается время. Когда я пошла на кухню налить ей воды, она вскочила и потрусила за мной с неожиданной прытью, как будто, пока у меня был жар, она сбросила несколько лет. Еды никакой не осталось, кухня была пустая. Мне не хотелось выяснять, как это – голодать, или смотреть, как голодает собака. Ночью я слышала, как у нее в животе булькает от голода.
Чемодан все еще стоял у двери. Как только я коснулась пальцами его ручки, собака тяжело задышала от возбуждения. Я протащила его по пустой комнате под ее неотрывным взглядом. Чемодан был гораздо легче, чем я ожидала. Он был такой легкий, что на мгновение я задумалась: может, армия оставила мне не тот чемодан или Фридман на самом деле ничего с улицы Спинозы не унес?
Я наполнила водой несколько больших банок и положила их в заплесневелый холщовый рюкзак, который нашла в кладовке. На мне все еще было пальто, которое могло принадлежать Кафке, но я не повесила его обратно на вешалку, а застегнула доверху. Потом я последний раз оглядела комнату, в которой, похоже, следов моего пребывания осталось не больше, чем его. Я задвинула тонкие занавески, плохо защищавшие от света. Кадиш для Кафки. Пусть душа его будет завязана в узле жизни. Может, он здесь и жил, но я не могу. У меня дети, которым я нужна и которые нужны мне, и время, когда я могла жить, ограничиваясь тем, что, без сомнения, существовало внутри меня, закончилось, когда они родились.
Я открыла дверь; у собаки сомнений не было. Она забежала шагов на тридцать-сорок вперед, потом повернулась, дожидаясь меня. Похоже, она хотела мне показать, что знает путь и что ей можно верить, она покажет, куда идти. Мебель так и осталась под открытым небом. На пыльной земле стояли сдвинутые вместе тапочки, ожидая любого, кто придет. Скоро начнется дождь и прольется на все это. Я оглянулась на дом, который снаружи казался еще меньше.
Собака поспешила вперед, то обнюхивая землю, то оглядываясь, чтобы убедиться, что я иду за ней. Чемодан я волокла за собой, и он подпрыгивал по неровной земле. То, что сначала казалось легким, быстро стало тяжелым – так всегда бывает. Если я слишком отставала, собака возвращалась и трусила рядом, а когда я останавливалась и садилась на землю, она скулила и лизала мне лицо.
Мы шли много часов. Солнце начало снижаться к западу, отправляя наши тени вперед нас. Кожа на ладонях у меня стерлась и покрылась волдырями, руки потеряли чувствительность, а моя вера в сверхъестественную способность собаки вывести меня истончилась от усталости и страха, что я тут умру и больше никогда не увижу детей, потому что глупо себя вела. Испытывая недовольство собой и не в силах больше тащить эту тяжесть по поверхности пустыни, бывшей когда-то дном моря, я бросила чемодан, который, как я боялась, окажется пустым. Собака на мгновение жалобно посмотрела на него, потом задрала нос и понюхала воздух, как бы показывая, что она уже двинулась дальше.
Когда мы добрались до дороги, было уже поздно. Мне хотелось упасть на колени и заплакать в асфальт, который кто-то взял на себя труд тут проложить. Я поделилась остатками воды с собакой, и мы улеглись поближе друг к другу, чтоб было теплее. Спала я урывками. Было, наверное, почти шесть утра, когда мы услышали шум двигателя, приближающийся с другой стороны холма. Я вскочила. Из-за поворота на полной скорости вылетело такси, и я отчаянно замахала водителю; он ударил по тормозам, плавно подъехал к нам и опустил окно. Мы заблудились, объяснила я ему, и порядком измучились. Он сделал потише музыку мизрахи, игравшую в стереомагнитоле, и улыбнулся, продемонстрировав золотой зуб. «Я возвращаюсь в Тель-Авив», – сказал он. Я ответила, что нам туда же. Он с сомнением посмотрел на собаку, которая напряглась и застыла. Похоже, она готова была при необходимости прыгнуть и впиться зубами ему в горло. Она ни капли не походила на овчарку, ни на немецкую, ни на какую другую, но в итоге Фридман был прав, именно овчаркой она и оказалась. Невероятная собака; подумать только, что я чуть не оставила ее солдату. Выйдя из больницы, я попыталась ее найти. Я почти ожидала, что она будет сидеть ровно там, где я ее оставила, у входа в приемный покой скорой. Но к тому моменту, как меня выписали, она, должно быть, давно ушла. Она сделала свое дело и пошла искать хозяина. Позже я и его искала, но от Фридмана не было и следа. В административном отделе университета Тель-Авива мн