В сумрачном лесу — страница 45 из 46

Зажгли факелы. Все, что ему нужно сделать, – это пройти между их рядами в направлении, противоположном камере, а потом продолжать идти, пока режиссер не крикнет «Снято!». Но как только камеры заработали, поднялся ветер и задул половину факелов. Их снова зажгли, но через минуту их опять задуло. Сегодня ночью будет шторм, сказал кто-то. Когда в пустыню наконец приходит дождь, он всегда бывает яростным, – директор картины проверил свой телефон на «Андроиде» и объявил, что предупреждают о внезапном наводнении в этом регионе. «Чушь, – сказал Дан, проверив свой айфон, – ничего про внезапное наводнение не говорят». Эпштейн снова посмотрел в небо, но никаких туч не увидел. Уже появилась первая звезда. Ветер был сильный, и что бы ни делал техник по свету, он продолжал гасить факелы. В воздухе стоял тяжелый запах керосина. «Придется обойтись без факелов», – заявил директор картины. Но Дан уперся. Без света факелов от этой сцены не будет толку.

Режиссер и директор картины продолжали громко спорить. Вскоре в спор включился продюсер, а потом даже оператор-постановщик, у которого быстро пропадал свет. Ветер дул. В голове у Эпштейна звучал Вивальди. Он подумал о своих деревьях, которые даже сейчас продолжают расти. Тот горный склон наверняка не так далеко отсюда. Может, саженцы уже начали перевозить? Он забыл точную дату. Но его бы, наверное, кто-нибудь предупредил. Он хотел позвонить Галит, но телефон был в кармане пиджака, который кто-то из костюмеров забрал у него вместе с брюками.

От шерстяного плаща ему захотелось почесаться. Все погрузились в спор, и никто не заметил, как он отошел от двойного ряда факелов и нашел под стулом свой портфель. Он снял плащ, перекинул его через спинку стула и пошел вверх по склону к гребню холма. Оттуда ему будет видно. Какое-то время он все еще слышал, как они ругаются. Ветер взметнул его волосы, и, подняв руку, чтобы зачесать их назад, он понял, что у него до сих пор на голове потускневшая корона. Он снял ее и положил на камень, потом повернулся и вошел в вади, прорезанное тысячелетиями воды, тысячелетиями ветров. Если начнется дождь, при отсутствии лесов вода польется по склонам и затопит свой древний путь, унося к морю все, что встретит. Холодало. Сейчас бы ему пригодилось его пальто. Лучше пусть оно будет у мальчика. Когда он дошел до гребня, то уже тяжело дышал. Он слышал, как снизу его зовут: «Юлиус, ты где?» Но голоса их, отдаваясь эхом от древней скалы, катились обратно без него: иудеи! Иудеи! Иудеи! Теперь ему далеко было видно, до самого Иордана. Когда он посмотрел в небо, звезда исчезла, а тучи спрятали луну. Он чуял запах шторма, идущего из Иерусалима.


А теперь появились филистимляне, поднялись на холм дрожащей массой, взбаламутившей свет и воздух. Некоторые из них знали, что они филистимляне, а другие знали только, что они часть чего-то огромного, что собралось по стихийным причинам, как океан собирается, чтобы разбиться о берег.


Филистимляне стояли и ждали. Затаили дыхание. Шлем со звоном упал на землю. Красный флаг подрагивал на ветру, шелк его был порван. В долине звучала великая тишина. Но Давида и следа не было.


А теперь филистимлянин поднял руку повыше и сделал снимок своим айфоном. «Где ты?» – напечатал он, а затем, поправив боевое снаряжение, филистимлянин нажал «Отправить», выпустив свое сообщение в облако.

Уже там

Я провела ночь в приемном покое скорой, но эта ночь ощущалась как три. Укол гидроморфона, который мне в конце концов сделала медсестра, успокоил боль, но меня потянуло в сон, и все перед глазами поплыло. До этого я долгие часы сосредотачивала все свое внимание на широком красивом лице эфиопки, которая тихо и терпеливо сидела с другой стороны открытой занавески, придерживая руками свой беременный живот. Но после того, как в меня вошла игла и покалывание распространилось вверх по позвоночнику, а потом вниз до кончиков пальцев, она уже меньше была мне нужна, и она, наверное, тоже потеряла потребность во мне, в том, что мое лицо могло сделать для ее боли, потому что через некоторое время она встала и ушла, и больше я ее не видела. Сейчас у нее уже должен быть ребенок, а у ребенка имя, а у меня больше нет вируса, название которого врачи так и не выяснили и даже перестали искать.

Постепенно в окне у меня над головой стало заметно, что ночь подходит к концу. Что-то менялось и внутри больницы, или, во всяком случае, мне так казалось, пока я лежала на спине на каталке. Везде воцарилось временное затишье. Ночная смена закончилась, врачи и сестры, которые всю ночь заботились о жертвах множества чрезвычайных ситуаций, теперь умоют руки и уйдут домой, но сначала введут в курс дела сменщиков, журча медицинской скороговоркой над историями болезней, объясняя, кому что когда требуется, пока наконец не закончат все свои обязанности и не получат право переодеться в обычную одежду и уйти сквозь автоматические двери, выйдя в утро. Кто в больнице не хочет, чтобы его отпустили? Я сама не раз подумывала прекратить бесконечное ожидание и сбежать через эти двери. Один раз я даже попыталась, слезла с каталки, хотя у меня все еще был катетер в вене, но далеко не ушла – деловитая медсестра приемного отделения преградила мне путь.

В какой-то момент у меня снова начался жар, и именно это привлекло наконец внимание врачей. Нет, на самом деле это араб со шваброй и стетоскопом заметил мое состояние. Со своего места, наполовину прикрытого занавеской, я могла видеть палату, где сидела эфиопка, и коридорчик между ее пространством и моим, по которому ходил туда-сюда больничный персонал, а также пациенты – даже скорее обитатели – приемного покоя, проезжавшие в креслах, на каталках, но иногда и проходившие на своих двоих. Я помню, что араб прошел мимо, а я смотрела, как он толкает длинную прямоугольную швабру, оставлявшую за собой мокрый блестящий след, как слизняк. Через несколько минут он появился снова, толкая швабру в другом направлении, и когда дошел до моей палаты, то остановился и заглянул. У него были добрые глаза, глубокие и карие, и он казался слишком старым для подобной работы. Вдруг он поставил швабру и подошел ко мне. Я думала, он снимет стетоскоп, висящий у него на шее, и использует его на мне, или просто надеялась, что он так сделает, потому что к этому моменту мне бы пригодилось немного доброты. Но он лишь прижал тыльную сторону ладони к моему лбу, потом к щеке, что-то тихо произнес на своем языке и исчез, оставив швабру там, где она стояла, чтобы я поняла, что он скоро вернется. Вернулся он с медсестрой, которой я раньше не видела, стройной, с седыми корнями светлых волос. Я подумала, что с ней у меня больше шансов, и снова попыталась описать, что со мной случилось.

Медсестра положила руку мне на предплечье и повернулась к компьютерному пульту на тележке, ясно давая понять, что все, что ей нужно знать, она узнает не от меня, а из этого более надежного источника. Выяснив все, она повернулась и спросила у санитара что-то на иврите, на что он дал утвердительный ответ, использовав этот диалог как повод заглянуть в палату и забрать свою швабру с грязной спутанной насадкой, а потом отойти обратно в коридор. Он продолжал там стоять, рассеянно вертя швабру в руках, которыми оценил мою температуру и точность которых сейчас будет сверена с термометром в одноразовом пластиковом футляре, засунутым мне под язык медсестрой. Термометр отчаянно забибикал, и сестра выхватила его у меня изо рта с озабоченным видом, который вскоре сменился удивлением.

Она ушла и вернулась с каким-то горьким сиропом в бумажном стаканчике, потом снова ушла – наверное, найти врача. Следующее, что я помню, – это что санитар, все еще стоящий в коридоре, теперь украдкой оглянулся, сначала влево, потом вправо, а потом, решив, что путь свободен, снова подошел, прислонил швабру к стене и опять положил руку мне на лоб, на этот раз ладонью вниз, так что я почувствовала освежающую прохладу его кожи. Я смотрела на его лицо снизу вверх, и мне казалось, что он напряженно прислушивается. Как будто он все-таки старался меня прослушать, и не стетоскопом, который так и висел без дела у него на шее, а самой рукой. Как будто чувствительные инструменты его прохладных пальцев могли прочитать мои мысли. И хотя я знаю, что это невозможно – что воспоминание, которое пришло ко мне от его прикосновения, еще со мной не случилось, – оно все равно пришло, неподвластное рассудку.

Пока прохладная рука санитара лежала у меня на лбу, я вспомнила, как однажды днем следующей зимой мой любовник пришел домой и вошел в спальню с сумкой. «Раздевайся», – сказал он мне. Был ясный день, на улице было так холодно, что пальцы у него замерзли даже в перчатках. Я помню, что лежа я могла видеть голые ветви платана, на которых все еще висели колючие плоды, хотя их сезон давно прошел. Я стянула рубашку через голову. «Оставь занавески открытыми», – сказала я. На мгновение он, похоже, задумался об этом. Потом все равно задвинул занавески и достал из сумки четыре черные веревки. Они были очень красивые, черные и шелковые, но такие толстые, что для того, чтобы их разрезать, понадобился бы острый нож. Ловкость, с которой он привязал мои запястья к перекладинам изголовья, меня удивила. «Когда ты их покупал, что ты им сказал насчет того, для чего тебе это нужно?» – спросила я. «Чтобы кое-кого связать, – ответил он. – А знаешь, что они у меня спросили?» Я покачала головой. «Спросили – женщину или ребенка», – сказал он мне, проводя холодными пальцами по моей груди и вниз по ребрам и осторожно поворачивая мои бусы, чтобы добраться до застежки. «А что ты ответил?» – спросила я, дрожа. «И то и другое», – прошептал он, и от нежности, с которой он меня трогал и понимал эту простую вещь, я ощутила покой, и мне захотелось плакать.


К тому времени короткая зимняя война закончилась. Одна ракета прорвалась через «Железный купол» и убила человека на углу улиц Арлозоров и Ибн-Эзра. Барьер был прорван, в небе возник разрыв, но реальность другого мира не пришла потоком в этот. После этого случился только еще один несоизмеримый всплеск насилия в Газе, а потом наконец хрупкое перемирие. Когда меня выпустили из больницы, я провела еще неделю в Тель-Авиве под присмотром маленькой и напористой Геулы Бартов, врача общей практики, которая следила за моим выздоровлением. Поскольку лихорадка то приходила, то уходила, доктор Бартов настаивала, что полет обратно в Нью-Йорк следует отложить, пока я не продержусь сорок восемь часов без температуры и пока не придут результаты целой кучи анализов, которые мне сделали. Ей казалось странным, что я не проявляю видимого интереса к тому, чтобы выяснить, чем заразилась; она считала это симптомом болезни и расценивала как апатию.