В сумрачном лесу — страница 6 из 46

, что у него есть право продать город Голливуду? Тут, вообще-то, пока еще люди живут!


Выбравшись из провонявшего такси, Эпштейн зашагал по Восемьдесят Пятой улице, вдоль которой выстроились тихо гудящие трейлеры, подключенные к огромному шумному генератору. Тут же стоял приготовленный для участников съемок стол с едой, и он, не замедляя шаг, схватил пончик и укусил его так, что джем брызнул.

Свернув на Пятую авеню, он остановился, потому что оказалось, что там выпал снег. Деревья, подсвеченные огромными прожекторами, были все в белом, на тротуаре блестели, как слюда, большие сугробы. Все кругом погрузилось в сонную тишину; даже черные лошади, запряженные в катафалк, стояли неподвижно со склоненными головами, а вокруг них кружились, опускаясь, снежинки. Сквозь стеклянные окна экипажа Эпштейн разглядел длинную тень гроба из черного дерева. Он испытал прилив глубокого почтения – не просто инстинктивный трепет, какой испытываешь, когда уходит чья-то жизнь, но и что-то другое: ощущение того, на что способен мир, и все то неведомое, что скрыто в нем. Однако это чувство было мимолетным. Через мгновение по улице поехали камеры, и магия исчезла.

Наконец Эпштейн увидел светящийся теплым светом вестибюль своего дома и понял, насколько он устал. Сейчас ему хотелось только оказаться в своей квартире, погрузиться в огромную ванну и смыть с себя сегодняшний день. Но когда он двинулся к входу, ему снова помешали – на этот раз женщина в пуховике, державшая в руках папку-планшет.

– Идет съемка! – прошипела она. – Подождите на углу.

– Я здесь живу, – раздраженно отозвался Эпштейн.

– Другие люди тоже, и все стоят и ждут. Имейте терпение.

Но терпение у Эпштейна закончилось, и когда женщина оглянулась на скрипучий катафалк, который лошади как раз начинали приводить в движение, он обошел ее и из последних сил побежал к зданию. Он видел, что швейцар Хаарун прильнул лицом к стеклу и смотрит на то, что творится на улице. Он всегда там стоял. Когда не происходило ничего интересного, он любил высматривать в небе краснохвостого сарыча, который свил себе гнездо на притворе церкви в другом конце квартала. В последний момент Хаарун заметил, что к нему мчится Эпштейн, и, изумленный, отворил дверь прежде, чем жилец пентхауса Б успел в нее врезаться. Эпштейн влетел внутрь, не сбиваясь с темпа, швейцар снова запер дверь, развернулся и налег на нее спиной.

– Это киносъемки, Хаарун, а не революция, – сказал Эпштейн, тяжело дыша.

Швейцар, неизменно удивлявшийся обычаям своей новой родины, кивнул и поправил тяжелый зеленый плащ с золотыми пуговицами – униформу на холодное время года. Он отказывался снимать этот плащ даже в помещении.

– Знаешь, что не так с этим городом? – сказал Эпштейн.

– Что, сэр? – спросил Хаарун.

Однако, посмотрев в серьезные глаза швейцара, которые после пяти лет наблюдения за жизнью Пятой авеню были все еще полны восхищения и интереса, Эпштейн передумал и оставил эту тему. На пальцах швейцара не было колец, и Эпштейну внезапно захотелось спросить его, что он сделал с перстнем. Но и тут он промолчал.

Когда двери обшитого деревянными панелями лифта открылись и за ними показался знакомый пестрый исфаханский ковер в вестибюле его этажа, Эпштейн вздохнул с облегчением. Зайдя в квартиру, он включил свет, повесил чужое пальто в шкаф и надел тапочки. Он прожил здесь десять месяцев, после того как они с Лианной развелись, и ему до сих пор иногда по ночам не хватало ощущения, что жена лежит рядом. Он спал с ней в одной постели тридцать шесть лет, и сейчас без нее, без веса ее тела, хоть и небольшого, матрас воспринимался по-другому, а без ритма ее дыхания нечем было измерить тьму. Иногда он просыпался, и ему было холодно, потому что он не чувствовал тепла, исходившего от ее сомкнутых бедер и впадин под согнутыми коленями. Может, он бы даже позвонил ей, если бы хоть на минуту смог забыть, что уже знает все, что она может сказать. На самом деле если он и испытывал томление, то вовсе не по тому, что у него когда-то было и от чего он отказался.

Квартира была небольшая, но окна жилых комнат смотрели на Центральный парк и расположенный чуть южнее Метрополитен-музей, на ту его сторону, где за стеклом находился храм Дендур. Эта близость к Древнему миру имела для него значение; хотя сама по себе римская копия египетского храма никогда его не впечатляла, тем не менее иногда, глянув на нее ночью, он чувствовал, что легкие его расширяются, как будто тело вспоминает то, что успело забыть о необъятности времени. То, что нужно было забыть, чтобы поверить в величие и уникальность происходящих событий, которые могли оставить метки на жизни, как новое сочетание букв на ленте пишущей машинки. Но он уже не был молод. Он был сделан из материи более древней, чем любой храм, и в последнее время что-то к нему возвращалось. Что-то вливалось в него, как вода возвращается в высохшее русло, которое она проложила давным-давно.

Теперь, когда на стенах квартиры не осталось картин, а дорогую мебель он раздал, Эпштейну достаточно было встать посреди пустой гостиной, чтобы, глядя в окно, на темное волнение верхушек деревьев, почувствовать, как по рукам бегут мурашки. Почему? Просто потому, что он еще здесь. Что он прожил достаточно долго, чтобы добраться до точки, где круг замыкается, что он почти опоздал, почти пропустил это, но в последний момент все же заметил. Что – это? То, что время подобно лучу света, скользящему по полу, и в конце длинного шлейфа этого луча – свет, падавший на паркет в доме, где он жил ребенком, в Палм-Бич? Или что небо у него над головой то же самое, под которым он ходил в детстве? Нет, речь о чем-то большем. Он редко поднимал голову над мощными течениями своей жизни, слишком был занят тем, чтобы плыть. Но теперь случались мгновения, когда он видел всю панораму, до самого горизонта. И она наполняла его в равной мере радостью и томлением.

Он все еще здесь. Лишившись мебели, денег, телефона, пальто, но все-таки пока не став бестелесным, Эпштейн почувствовал, что у него сосет под ложечкой. В «Плазе» он почти ничего не ел, а пончик пробудил в нем аппетит. Покопавшись в холодильнике, он нашел куриную ногу, оставленную поваром, который три раза в неделю приходил готовить для него, и съел ее, стоя у окна. Прапрапрапрапотомок Давида. Мальчика-пастуха, который метнул камень в голову Голиафа, о котором женщины говорили: «Саул убил тысячи, а Давид десятки тысяч», но которого, чтобы он не остался просто расчетливым безжалостным дикарем, чтобы дать ему еврейскую мягкость, еврейский ум, еврейскую глубину, сделали автором самой прекрасной в мире поэзии. Эпштейн улыбнулся. Что еще ему предстояло узнать о себе? Курица была хорошая, но он не стал обгладывать ее до кости и выкинул остатки в помойку. Потянулся к шкафчику за стаканом, но передумал, сунул голову под кран и жадно напился воды.

В гостиной Эпштейн тронул переключатель, и заработала осветительная система с автоматическим регулятором света, высветив полированное золото двух нимбов на маленькой панели, висевшей отдельно на восточной стене. Он бессчетное количество раз уже видел этот эффект и все равно каждый раз ощущал легкое покалывание в макушке. Из всех своих шедевров он оставил только этот, алтарную панель, написанную во Флоренции почти шестьсот лет назад. Он не смог заставить себя ее отдать. Он хотел еще немножко с ней пожить.

Эпштейн подошел поближе: Мария нагнулась и казалась почти бестелесной в бледно-розовых складках своего одеяния, а архангела Гавриила можно было принять за женщину, если бы не цветные крылья. Судя по деревянной скамеечке, Мария, скорее всего, стояла на коленях или стояла бы, если бы под платьем от нее еще оставалось что-то телесное, если бы то, что представляла собой Мария, не было бы уже стерто ради того, чтобы заполнить ее сыном Божьим. Скругленные линии ее силуэта словно вторили белым аркам над ней: она уже была не вполне собой. Руки с длинными пальцами сложены на плоской груди, на лице серьезное выражение созревшего раньше своих лет ребенка, готового принять свою трудную и высокую судьбу. В нескольких футах от нее архангел Гавриил, он смотрит на нее с любовью, прижав руку к сердцу, словно оно тоже болит от знания ее неизбежного будущего. Краска была покрыта трещинами, но от этого только больше дух захватывало, только нарастало ощущение могучей безжалостной силы, рвавшейся наружу из-под неподвижной поверхности. Только плоские золотые диски над головами Марии и Гавриила были странно неподвижны. Почему они упорствовали в том, чтобы рисовать нимбы именно так? Почему, даже уже выяснив, как создать иллюзию глубины, они все равно именно в этом случае упорно возвращались к упрямой плоскости? И не просто в каком-то отдельном случае, а именно для изображения того символа, что, притягиваясь к Богу, пропитывается бесконечностью?

Эпштейн снял панель со стены и, зажав ее под мышкой, пошел в спальню. В прошлом месяце оттуда вынесли, положив плашмя, «Обнаженную» работы Боннара, и с тех пор стена напротив его кровати была пуста. Теперь ему внезапно захотелось, чтобы там висел этот маленький образ Благовещения: чтобы можно было просыпаться, глядя на него, и засыпать, бросая на него последний взгляд. Но не успел он зацепить проволоку за крюк, как, нарушив тишину, зазвонил телефон. Эпштейн пошел к кровати, прислонил панель к подушкам и снял трубку.

– Юлиус? Это Шарон. Простите, но тип с вашим пальто, судя по всему, плохо себя почувствовал и вернулся в отель.

Снаружи, в пространной тьме, мерцали огни ВестСайда. Эпштейн опустился на кровать рядом с Девой. Он представил, как палестинец в его пальто нагнулся над унитазом.

– Я оставила сообщение, но пока с ним связаться не получилось, – продолжила Шарон. – Ничего, если я заеду туда завтра? Ваш рейс только в девять вечера, у меня будет масса времени съездить в отель утром. Сегодня день рождения моей сестры, у нее вечеринка.

– Иди, – вздохнул Эпштейн. – Ничего страшного, это может подождать.

– Вы уверены? Я еще попробую позвонить.