нного искусства. И поведать так, чтобы ушко её непременно блестело потом от плотоядно накапавшей влаги. Но я благоразумно остался на отдалении. Взглянув на экран, я содрогнулся. По центру его восседала чёрно-белая Йоко Оно, совсем ещё юная и даже красивая. Поочерёдно к ней подходили тускловатые юноши и отрезали ножницами от её платья по куску материи. Куски отрезались очень маленькие, скромные, поэтому ждать, пока она останется голой, было бессмысленно. Достаточно прийти домой и включить видео, где она, и так уже голая, возлежит с Ленноном в паре.
— Ну как, интересно тебе? — спросил я с проявившейся вдруг хрипотцой в голосе.
— Угу… — она кивнула едва заметно и повернулась ко мне. Глаза её странно блестели. Глаза пытливого неофита. «Пойдём в другой зал»? — предложил неофит.
Следующий зал не запомнился совсем. Вокруг были тёмные изувеченные скульптуры, много света, сырость и неудобные сиденья. Я дожидался основательную Наргиз уже в следующем помещении, размышляя о том, что, может быть, пытливой Наргиз следовало взять с собой ручку и блокнот в подтверждение своей основательности.
Впрочем, в очередном помещении выставки Наргиз пробыла очень мало, меньше меня. По стенам его были развешены фотографии мёртвых, полуразложившихся людей, наряжённых в карнавальные костюмы. Я с удовольствием вглядывался в их впалые, старухообразные рты (старухообразные рты были у всех, в том числе у самих старух), пока не заметил, что остался с трупами в одиночестве.
Потом ещё был зал, из которого Наргиз сбежала сразу, не оглядевшись даже, — на столах лежали живые голые люди, совершавшие разнообразные действия с вытянутыми металлическими предметами. Скрепя сердце, я отказал себе в удовольствии ознакомиться с этой экспозицией более тщательно.
Выйдя из стеклянного павильона, мы спустились по лестнице вослед указателю на хлёсткий, металлический звук. Внизу по широкому и белоснежному, как хоккейное поле, пространству в разные стороны катились на инвалидных креслах с моторчиками старики и старухи. Вернее, это были муляжи стариков и старух, но сделанные очень натурально. Они ездили в хаотичном порядке, время от времени сталкиваясь на полном ходу так, что пустые их головы, как головы болванчиков, откидывались назад от удара и повисали, устремлённые глазами в небо. Головы как-то сами собой принимали прежнее вертикальное положение.
Инвалиды, сталкиваясь, стремительно разъезжались, чтобы через секунду столкнуться с кем-нибудь другим, в другой последовательности.
Участники этих непрерывных столкновений принадлежали к разным конфессиям: женщины в чёрных платках, бородатые старики в клетчатых «арафатках», лысые сморщенные старики с буддистских одеждах и так далее. Выделялся блаженного вида католический священник с косматой причёской, как у пастушьей собаки, и с загадочным взором, обращённым вглубь себя. Он отталкивал остальных с наибольшим успехом. Мы следили за происходящим, оперевшись на высокие пластмассовые бортики. Наргиз, судя по её живым реакциям, эта экспозиция понравилась больше других, но всё же она выглядела немного усталой. Похоже, современное искусство с его пестротой и кичливой непонятностью быстро остудило её познавательский энтузиазм.
По счастью, в следующем зале мы попали на чью-то презентацию. На подносах были разложены сэндвичи с индейкой, бокалы с белым вином разносились неторопливыми официантами. Наргиз засомневалась, входить ли в зал, но я уверенно положил ей руку на талию, подталкивая вперёд, и она тут же побежала вперёд, только бы избавиться от моей руки. Сам человек явно не светский, я должен был играть светского человека в нашей паре, иначе мы выглядели бы дикарями. К тому же нам обоим уже хотелось есть. Мы взяли по сэндвичу и бокалу вина и уселись на пустующий подоконник. За окном лил дождь, упирались друг в друга разбухшие от воды чёрные тучи, мрачная Москва таяла и бурлила в молниеобразных струях, сочившихся по стеклу. Внутри же было уютно, хотя, пожалуй, и слишком светло. Из глубин помещения доносились звуки сакса: играл человек в клетчатом пиджаке с лысиной, прикрытой некрасиво зализанными набок волосами. Когда он вновь выдыхал воздух, на лбу вздымалась крупная вена. Вена многократно сдувалась и вырастала вновь, как кровяной пузырь, — она была отвратительна. На почтительном расстоянии, впрочем, человек с веной смотрелся не так уж пугающе, а скорее даже располагал к себе своим натужным старанием.
По залу прогуливались, иногда сбиваясь в кучки, мужчины в светлых брюках и ярких декоративных шарфах и женщины с колючими глазами из-под квадратных толстых оправ. На нас никто не обращал внимания, и мы могли со спокойной совестью пользоваться благами художественного фуршета. Что мы и делали. Мы ели. Из чистого позёрства мне хотелось завести с кем-нибудь из присутствующих, поймав за рукав, глубокомысленный разговор, но природная робость не позволяла пойти на это. Наргиз неторопливо и аккуратно ела свой сэндвич, кажется, даже не пригубив вина. Вино, межу прочим, было чудесно, и я, сам того не заметив, допивал уже четвёртый бокал.
Поглощая пищу, мы неизбежно свалились в искусствоведческий спор.
— Ну, так как ты находишь современное искусство? — спросил я дурацким, полушутливым тоном свадебного тамады. Я принёс ей стакан минеральной воды без газа, и она пила его так же, как и ела сэндвич, — маленькими птичьими порциями.
— Мне, если честно, ближе классические образцы, — осторожно отвечала Наргиз, отложив еду в сторону. — Я, например, очень люблю ходить в Третьяковскую галерею… Мне нравятся картины передвижников, в особенности, Левитан…
Я неожиданно разозлился, хотя не имел ничего против картин передвижников и в особенности против несчастного еврея Левитана. Ещё одного жида, оттоптавшегося на Великой России.
— Бывал я в Третьяковской галерее… — я скорчил такую презрительную мину, что даже сам чуть не плюнул от отвращения. — Все эти пейзажи с конфетных фантиков и одутловатые царственные рожи 17 века на выцветших портретах… Все эти люди, которые ходят и смотрят… (ходят и смотрят… — я вспомнил того бородатого парня, Виталия, из бара, я даже повторил все его интонации). — …так сказать, приобщаются к настоящему искусству. Да они и понятия не имеют о настоящем искусстве!
— Просвети же меня, что это за настоящее искусство такое? Фотографии мертвецов? — она с усмешкой посмотрела на плавающее своё отражение в моём бокале.
Злясь не на Наргиз, а на себя, что я не просто дал втянуть себя в этот бестолковый спор, но и сам стал его инициатором, я всё же с мазохистским удовольствием продолжал.
— Так называемое классическое искусство уныло и безопасно, — сыпал я не своими, неизвестно откуда появившимися фразами, распаляясь при этом всё больше. — Люди прикрываются им, они прикрывает вещами неоспоримыми своё беспомощное безвкусие. Искусство настоящее тогда, когда оно «понятно», когда оно находится под охраной, в золочёной раме. Современное же искусство — разрушение привычных норм, разрушение привычной и комфортной системы ценностей, навязанным нам неким сообществом, возомнившим себя культурной элитой…
— А не кажется ли вам, дорогой друг, — отвечала Наргиз, имитируя великосветский спор и откровенно уже издеваясь надо мной, — что всё это разрушение норм и возникает из беспомощности художников, из их неумения создавать Прекрасное?
Наргиз доела сэндвич и вытерла краешком салфетки лоснящиеся губы. Хотя меня и невероятно бесил происходивший между нами салонный трёп, ещё сильнее было желание спорить, возражать Наргиз. В то же время, я чувствовал усталость, мне не хотелось видеть надменное или раздражённое лицо Наргиз, которое я видел сейчас. Не в силах разрешить своих противоречивых чувств, я замолчал и сделал несколько глотков вина.
— Вино очень хорошее, напрасно ты не пьёшь, — сказал я после длительной паузы. Наргиз, отвернувшись от меня, смотрела в окно. Обильные струи дождя продолжали течь по стеклу. Уже не видно было улицы, казалось, всё затопило водой.
— Вода тоже очень хорошая, — заметила Наргиз. — К тому же, ты довольно успешно отдуваешься за нас обоих.
Саксофонист всё играл. В коротких паузах он вытирал вспотевшие руки о лацкан пиджака. Вена его всё опадала и всё разрасталась.
Я подумал: как это глупо всё. И этот спор, и то, что я привёл сюда Наргиз. И то, что она согласилась идти. Зачем ты пошла, зачем согласилась, Наргиз? Снова унижать и злить меня?
Из жалости… Наргиз пришла из жалости к тебе, дурак, ответил я сам себе. Догадка эта, хотя и лежала на поверхности, поразила меня. Мне стало душно и дурно, и первой моей мыслью было бросить бокал и уйти, не попрощавшись. Сбежать. Но и на это у меня не хватило душевных сил.
Я — жалкое, никчёмное существо, которое может поколотить и дитя, думал я о себе с суровой прямолинейностью. Всё, что мне остаётся, так это пить от собственной жалости и абстрактно теоретизировать. Всё, что остаётся ей, это безропотно отбывать номер, выбросить несколько часов жизни ради того, чтобы облегчить совесть.
— Я пью только тогда, когда сильно нервничаю, — сказал я громким, высоким голоском, достаточно громким, чтобы на меня обратили внимание несколько фланировавших мимо дам.
— И что, это я так заставляю тебя нервничать? — спросила Наргиз самодовольно. Такого типичного бабьего самодовольства, проявившегося вдруг на нетипичном бабьем лице, я увидеть не ожидал и оттого почти рассмеялся. Рассмеялся бы, если бы не был задет.
— Ты не ешь оливки? — снова спросила Наргиз, быстро совладав с выражением лица.
В нутре сэндвичей были размещены мелкие, начинённые лимоном оливки, и мы оба, не заметив того, выковыряли их из своей еды и положили каждый на свою тарелку.
— Я тоже не ем, — сказала она, внезапно обрадовавшись. Как будто это было так важно, не есть оливки.
— Хочешь ещё сэндвичей? — спросил я, заметив, что опустевший поднос с едой заменили на новый, однако никто не торопился его опустошать.
— Эти сэндвичи правда очень вкусные, но мне, наверное, уже хватит.