В своем краю — страница 14 из 55

— Ну, так что же? Они правы, — отвечал Мильке-ев. — Я сочувствую им. Что же за охота наполнять свой дом бесцветными людьми, отнимать у него всякую поэзию. Мужик поэтичен, руки его испорчены благородной, земляной работой, и под грубой кожей можно всегда видеть красивый очерк этих рук; его одежда, его кудри, его телесная свежесть и наивная грубость — разве можно сравнить это с каким-нибудь секретарем или учителем! На что они? Если мне нужно эксплуатировать их для какой-нибудь государственной или общественной идеи, тогда другое дело, а то зачем я с ними буду связываться? — скучно! Я беден и, конечно, как видите, незнатен, но я всегда удалялся от них, сколько мог. И не я один так думаю; недавно я спросил у miss Nelly, за кого бы она охотнее вышла замуж: за молодого швейцарского мужика или итальянского рыбака, или за Баумгартена? Она пришла в ужас и сказала: «разумеется, за мужика, лишь бы это было в хорошем, теплом климате и места были бы красивые, где мы будем жить, и лучше за швейцарца, чем за итальянца. Je n'aime pas ces hommes noirs du midi, ces hommes cuits...» — Говорите по-русски, я вашу французскую фразу не понял.

— Не притворяйтесь. Я вам ее не повторю, а выслушайте дальше. Она еще сказала: «Я люблю высоких, сильных, белых».

— То-то вы, я думаю, пожалели в эту минуту, что вы не белокурый?

Милькеев захохотал и подал ему руку.

— Вот так-то лучше! — сказал он. — Это по-нашему. Это жизнь! Вы еще не совсем пропали для жизни. Я ручаюсь, что вы прикрываете отговорками менее высокими и просто самолюбивыми идеи высшего разбора, которых вы не хотите метать перед всяким. Я могу вас уверить, что я постараюсь не быть всяким, если хотите...

— Постарайтесь узнать эти тайные побуждения мои, тогда и будете не всяким, — отвечал Руднев, уже шутя, — вот дядина деревня. Вы ведь, батюшка, верно, ночуете у меня? Доставьте уж мне это удовольствие.

— Доставлю, если вы мне обещаете не говорить больше «батюшка»: точно один мой бывший товарищ с бакенбардами, который нюхал табак. Вам это совсем нейдет.

— Ну, так я вас буду звать «отец мой», если позволите.

— Это другое дело! — отвечал Милькеев.

Владимiр Алексеевич просиял, увидев троицкого учителя (нейдет ли уж дело на лад?), предложил ему чаю с свежим маслом и яиц всмятку.

Милькеев был с ним почтительно любезен, ни слова не сказал о своих приглашениях в Троицкое; кстати перелистал «Памятник Веры» и рассказал одну легенду про Иоанна Златоуста; ел много масла и яиц, пил много чаю; рассказал еще несколько новых анекдотов про доброту Катерины Николаевны и заснул на диване, как дома. Обоим Рудневым он очень понравился на этот раз.

«Искательный! Не без искательности! Очень искательный», — думал дядя.

«Молодец он, однако! — думал племянник, — как с ним весело! Интересно бы знать, как это он дошел до такой свободы и веселости? Ведь все-таки он скорее нашего поля ягода, чем плод троицких теплиц... Это интересно!» Поутру он предложил Милькееву дядины беговые дрожки и сам поехал провожать его до реки верхом, не забывши раза три попросить его о месте для Богоявленского.

Подъезжая к Пьяне, Милькеев указал ему рукой на реку и бор, на сады, узорные цветники и красный замок, которые сияли в полном блеске утра, и произнес, сверкая сам своими загадочными, серыми глазами: Бросься в море, кинься смело, Весл взамену две руки, Грудью мощной и дебелой — Волн пучину рассеки ..

— Hy-c? — прибавил, встряхивая кудрями.

— Я готов верить, что Троицкое — пучина веселья, да я-то... Да моя грудь не дебелая... Прощайте, отец; спасибо! Ко мне всегда милости просим, если не скучно, а туда уж не тяните за душу... Прощайте!

И с этими словами, повернув лошадь, ударил ее плетью, а Милькеев рысью и задумчиво спустился к мосту.

— Что, ваш барин всегда скучный или веселый бывает? — спросил он на мосту у мальчика, который провожал его и все время молча сидел за его спиной.

— Бог их знает. Не могу я знать, когда господа бывают скучны или веселы.

— А не сердит?

— Не слыхать что-то. На кого им сердиться! У нас людей-то всего четверо: старик да я, Филипп да кухарка.

Возвратившись в Троицкое, Милькеев сказал Катерине Николаевне: — Какой, однако, тонкий этот Руднев. Нарочно не поехал со мной в беговых дрожках, а верхом, чтобы и вежливость соблюсти, и на двор к вам не въехать.

— Он меня самое очень интересует, — отвечала Катерина Николаевна. — Этот побег ночью не выходит у меня из головы, и потом я имею слабость ко всему исключительному — эта мать-крестьянка не раз ему поможет в жизни. Где после этого зло, а где добро, Василиск? Что ж вы, дайте, я вас в лоб поцалую.

— Я вам сколько раз говорил, — отвечал, подставляя лоб, Милькеев, — что зло — отличная вещь, да ведь вы — l'ami des enfants... Сыграйте-ка лучше что-нибудь из Нормы на рояле, а я до урока пока посибаритствую в вашем кресле!


XII

Уж скоро год, как Руднев врач не только по праву, но и на деле. Зон прислал ему скоро ответ и двадцать пять рублей сдачи.

«Остальное, — писал он, — пошло на подмазку. Я очень рад, что это нам удалось; жалованье, конечно, невелико, но вы можете иметь хорошие доходы при наборах» .

Ему разрешил келейно окружной начальник жить в деревне, и в первое время ему казалось, что он достиг своего идеала.

Жизнь дома, чтение, одиночество, от поры до времени ободряющие разъезды — чего бы лучше? Но скоро он нашел, что на казенной службе он мало может сделать пользы: он один на несколько тысяч человек, на три уезда, больниц нет, аптеки не в порядке, фельдшера пьют и взяточники. Но если чиновник был бессилен, если у него часто болела чистая душа при взгляде на недоверчивые лица крестьян, которые, глядя на него, казалось, шептали: «Эх ты, лекарь, лекарь! какой ты лекарь!» — зато уединенный мудрец был свободен, и за бесплодные объезды, за статистические списки, которые он, по совету ближайшего начальства, выдумывал сам — получал он триста рублей; и коробочки, банки и бутылки стояли в шкапу уже не пустые и печальные. На них теперь были докторской рукой надписаны латинские ярлычки, и даже показалась банка с хинином и другими дорогими лекарствами. Эта банка досталась ему после небольшой борьбы: хотелось красивую зимнюю шапку с немецким бобром купить.

— Да что за вздор, и в старой бараньей похожу! Что мне? Сыт у дяди, живу тепло, одет тепло, из старой студенческой шинели перешил себе серую поддевку, как у Лихачева (славная мысль!) и не забочусь ни о галстухе, ни о жилете, да и панталоны, впущенные в сапоги, меняют характер и дольше служат!

В неспешной, обдуманной деятельности и в блаженстве одиночества проходили месяцы незаметно, сливаясь в однообразное прошедшее. Появление какой-нибудь новой баночки с новым лекарством в шкапу, мелкие открытия, неожиданная радость на собственный успех и ловкость были целыми праздниками.

— Василий Владим1рыч наш затрубил аж! по комнате ходит! — говорил Филипп в людской мальчику.

Но если б знал Филипп, отчего так трубил и пел Руднев, гордо прохаживаясь по комнате!

Сегодня женщина из-за десяти верст приехала и сказала: «Вот сношеньку посмотри мою теперь; а я, дай Бог тебе здоровья, жива от твоих порошков стала», и сам Филипп передал ему, что невестка у дворни имя его спрашивала, чтобы просфору за его здоровье вынуть.

Большая часть его жалованья тратилась на приходящих больных, и он, не имея возможности справляться о средствах каждого, полагался на их добросовестность.

— Можешь ты заплатить — так не отнимай у другого.

— Могу, — говорил крестьянин, — дал бы Бог здоровья, а за деньгами не постоим. Вылечи только!

Тогда Руднев прописывал рецепт, но за «труды», несмотря на мольбы больных, не брал. А тому, который вздыхал и, падая в ноги, говорил: «не могу», Руднев отсыпал из своих кровных баночек и коробочек. И ни за какие деньги и почести не променял бы он этого честного самолюбия, которое в его глазах давало ему право существовать на свете, и полежать с книгой на диване и поесть с двойным аппетитом, и с дядей или Филиппом пошутить разик-другой.

Разумеется, дела не всегда шли отлично; было горе и в этой вольной деятельности.

Из крестьян не все им были довольны: один находил лечение слишком долгим или сложным, другой — боялся мушек и пиявок, третий — все твердил: «Не вынесу, родимый, не вынесу... а ты пошепчи лучше!» Редкие приходили извещать, что им стало хуже или лучше; хуже — нейдет с сердцов, лучше — забудет прийти от радости, что можно и работать и гулять!

Была раз и другого рода обида: — Что-то больных давно не видать, Филипп, — заметил Руднев поутру, выехав на дровнях с слугой своим на порошу.

— И всегда у вас никого не будет, — отвечал Филипп.

— Это отчего?..

— Оттого, что вы очень горды!

— Я горд? Я горд? — с изумлением спросил Руднев.

— Конечно, горды! Никогда ничего не поговорите с ними. Другой любит три раза рассказывать все одно, а вы сейчас: «это я слышал, ступай теперь».

— Я всегда прибавляю: «с Богом ступай», а не просто «ступай».

— Ну, положим, что так... А все бы поразговорились лучше. Иной раз из наших баб или мужиков кто на деревне к вам подойдет, а вы сейчас норовите уйти от него.

— Да, помилуй, что я буду с ним говорить, когда я не могу ему пользы сделать? Совестно смотреть в глаза, как увижу, что они работают, а я гуляю; и бегу скорей в сторону. Глаза стыдно на них поднять... Что я, перед ними паясничать буду, что ли?

— Пустое это вы говорите! Вы думаете, мужику все дело нужно? Он также любит и так поговорить... О девках хоть... Вот кузнец вас жалеет, сам говорит: «Смерть мне Василия Владимiрыча жаль, я его даром хоть через день катать в санках буду на своей паре». А сказать прямо вам боится... Вот извольте видеть, если бы Александр Николаич Лихачев был доктор, так у него от мужичья отбою бы не было... Он с ними смеется, шутит обо всем. Его больше всех господ в околодке нашем любят. Вздумал как-то в Ногаево на ярмарку третьего года по-крестьянски одеться, всю одежду у Старостина сына взял и ноги грязным полотенцем обмотал, потому сапоги велики, и пошел с своими на ярмарку. А ногаевские мужики как увидали, что он за сосну спрятался папироску закурить, и хотели прибить его: «Зачем, говорят, барин нашу одежду надел!» А все-таки не посмели, и свои и чемодановские говорят: «Вот пойдите-ка, стукните его по шляпе, вон он с алой лентой стоит, так мы вам ребра-то намнем!» А вас боятся все. Вы не то что смеяться с ними, а еще сердитое лицо станет у вас.