нная, дамская... Ну, а я к ней привык, любил ее; однако не пожалел ее, дал ей ложечку... Вмиг — судороги и смерть... А это не яд?... это не яд? скажите мне, это разве не яд?
— Позвольте посмотреть.
— Смотрите, нюхайте... что же это по-вашему, г. медик?
— Это, точно, подозрительно, — сказал Руднев, — я возьму с собой, если вы мне доверите, и постараюсь исследовать его... Впрочем, все яды полезны; надо знать, в какой болезни и в какой мере... Воробьев — человек скверный.
— Ну, да, да, разумеется, в какой мере... Возьмите себе эту стклянку... Я вам верю.
Руднев поклонился.
— А ваш бок? — сказал он.
— Бок болит. Я, впрочем, сделаю все, что вы мне посоветуете. Матушка и Любаша (вот эта барышня, кото — рая стоит у окна... это — дочь моя Любаша... — с небрежностью прибавил он) — так вот эта Любаша и матушка все жалуются, что я не лечусь... Я сам говорю: дайте мне доктора, а у Воробьева я лечиться не буду... Что это за доктор! Постойте-ка, Любаша, выйди-ко вон.
— Зачем это? — с неудовольствием сказала дочь, — разве вы не можете при мне говорить?
— Ах, матушка... Пожалуй, останься, коли у тебя стыда нет! Мало ли о чем мужчина доктору может говорить...
Любаша поскорей ушла, а старик схватился за бок и, стараясь не охать, качался от радости на кресле...
— Ушла девчонка! — начал он, и лицо его сейчас же стало опять грустно. — Я очень рад, как вас там зовут... с вами поговорить. Мне сдается — человек вы хороший. Скажите мне, между прочим, отчего бывает гной на крови, которую выпускают из руки перед смертью. От яда этого не бывает?
— Гноя никогда не бывает на выпущенной крови, Максим Петрович.
— Не бывает? А что ж бывает?
— Кора такая белая бывает, воспалительная кора...
— От яду?
— Нет, зачем от яду? Эта кора бывает в разных случаях: при воспалениях некоторых, иногда у беременных женщин фибрин...
— Фибрин — это яд, как стрихнин?... Не дают ли его беременным?
— Нет, позвольте, дайте мне досказать: фибрин — это вовсе не яд: это — нормальное вещество... Что с вами, что с вами?
— Ах! чорт возьми, бок проклятый, бок... Помогите мне лечь. Эх! чорт побери, дьявол... Ой!
Любаша, которая ждала за дверью, вбежала, вместе с Рудневым сняла с отца халат и уложила его в постель. В доме были пиявки; Руднев сам поставил тотчас их Максиму Петровичу. Любаша все время не отходила от него, измаралась в крови; старик лежал и молча слушался, беспрестанно переводя задумчивый взгляд с дочери на молодого человека, а с него на дочь.
— Вы верите, доктор, в животный магнетизм? — спросил он только раз.
— Верю; а что-с?
— У вас он есть; вы как меня тронете руками, так приятно станет... Эх, как приятно! Подите в магнетизеры! А?
— У меня слишком мало душевной силы, чтобы быть магнетизером, — отвечал Руднев.
Когда Максиму Петровичу после пиявок захотелось спать, Любаша увела Руднева в большую темную залу с пляшущими половицами и спросила его: — Он вам, верно, говорил об крови, об яде?
— Говорил. Что это значит?
— Это всегда... Вы что ему сказали?
— Я сказал, что гноя на крови не бывает, а то, о чем он думает, бывает не от яда.
Вслед за этим вбежала Анна Михайловна и спросила у Любаши: — Est-ce qu'il a parlй?
— Да, я уж сказывала, — отвечала Любаша по-русски.
— Toujours ces bкtises?
— Все то же.
Анна Михайловна внимательно посмотрела на племянницу и печально покачала головой.
— Toujours, toujours! Вы что сказали ему?
— Я сказал, что гноя в крови не бывает, но бывает воспалительная кровь, которая происходит не от яду.
— А! вот и прекрасно. C'est magnifique! Он теперь уснул... Ха-ха-ха... Такой он у нас чудак... Пойдемте теперь к «maman».
«Maman» была гораздо больше похожа на матушку, чем на «maman». Она только что вернулась из субботней бани и сидела в большом кресле; горничная расчесывала ей густые и длинные седые волосы большим пальмовым греб — нем; вся она была белая: лицо белое, глаза светлые и цветом и блеском, капот белый с оборками.
— Очень приятно познакомиться, — сказала она Рудневу с гордой небрежностью, — кажется, наш больной успокоился?
— Да, ему, кажется, лучше.
— Ашенька, — продолжала она, обращаясь к Анне Михайловне, — не подать ли нам сюда ужинать? Я ослабела... Да где твой брат, Люба?
— Брат? не знаю, бабушка.
— Верно в людской в карты играет... Хи-хи-ха-ха!... — донесла Анна Михайловна.
У старухи пробежал по лицу луч гнева.
— Марфа! — сказала она сурово, — отыскать Сережу... И пожалуйста, из людской или из девичьей всегда его прогонять...
— Le voilа, le voilа! — захлопотала вдруг Анна Михайловна — ив самом деле, в комнату вошел мальчик лет шестнадцати, в старом гимназическом платье, очень похожий на Любашу.
— Ужин привел сюда? — холодно и ядовито спросила бабушка... — Кланяйся же доктору, или уж совсем с хо-лопьями отвык от порядочного обращенья. Предупреждаю тебя, что я велела тебя из людской и передней в три шеи гонять.
— У меня только одна шея, — отвечал гимназист спокойно.
Анна Михайловна затряслась, закивала головой, защол-кала языком с упреком, а Любаша тихо засмеялась.
— Вы слышите? — сказала бабушка Рудневу, — какой острый ответ. Хоть бы при чужих постыдился.
— Стыдиться или не стыдиться, зависит от убеждения, — возразил гимназист.
Бабушка махнула рукой и велела поскорее подавать ужинать. Стол поставили перед ее креслом, и все заняли молча свои места. Большая комната была освещена всего двумя свечами, и Руднев, только садясь за ужин, заметил, что из-за кресел старухи поднялся кто-то. С удивлением Руднев догадался, что это была дурочка. «Где я?» — подумал он... Сомневаться было невозможно — это точно была дурочка, уже немолодая, глаза навыкате и раскосые, волоса всклокоченные; платье, однако, на ней было чисто.
— Рекомендую; это — Пелагея Сергевна наша, — сказала бабушка.
— C'est une pauvre idiote, — объяснила Анна Михайловна.
— Маменька, маменька, а маменька... Какая же ты дура! — закричала вдруг Пелагея Сергеевна.
— Знаю, что я дура, — кротко отвечала бабушка, — только зачем же ты при докторе-то меня бранишь?
— Дай хлебца... маменька... Авдотьюшка... дай хлебца...
— Сергей, подай ей тот большой кусок!
Сергей швырнул хлеб дурочке через стол; и она опять опустилась в темноту за кресла, как будто провалилась сквозь землю.
Ужин был вкусный и обильный; старуха начала расспрашивать доктора о службе, о Троицком, о дяде.
— Я ведь знавала хорошо Владимiра Алексеича, — сказала она между прочим, — прежде мы все вместе жили; съезжались, веселились много, все знали друг друга. А потом стали стары, стали дома все сидеть; а молодые наши не мастера веселиться. Я лет пятнадцать, думаю, вашего дядю не встречала. А первый раз, как мы познакомились, это было преуморительно! Аша, помнишь?
— Помню, maman... Как не помнить!..
— Да! ныньче все здоровья стали плохого, беспрестанно простужаются... А мы что выносили — волос дыбом теперь станет... Я была первый раз вдовой; второй мой муж был женихом моим тогда, и мы, вот с Ашенькой, приехали к нему в дом на несколько дней погостить. Было еще человек несколько родных; а ваш дядя был Петру Петровичу (моему второму мужу) друг; от скуки вздумали возиться, и ваш дядя вострый такой был на все. Бегать прыток был, игры выдумывать и смешил исподтишка — на все руки! Возились-возились, бегали-бегали, Ашеньке было лет пятнадцать, она взяла да из рукомойника Петра Петровича и облила всего, а на нем был с иголочки бархатный сюртучок, как этот цвет, Аша, звали?
— Puce йvanouie, maman.
— Да! так звали этот цвет. Что тут делать? Какую месть придумать? Вот, вы и не поверите, быть может, а это правда: Ашенька была всегда такая худая, слабая, и мы ее «фараоновой коровой» звали. Что ни ест — все не впрок. Так ее пожалели, а меня, вот княгиню Самбикину да еще покойную сестру мою взяли под руки да в пруд и окунули, как есть в платьях, а на дворе октябрь стоял.
— В конце, в конце октября! — подхватила с восторгом Анна Михайловна.
— Да, в конце октября, — продолжала бабушка, — а ничего, все сошло с рук... Теперь уж не сойдет! Зато, по крайней мере, пожили мы! Пожили ведь, Аша? — прибавила она с гордостью.
— Пожили, maman, как еще пожили! — отвечала Анна Михайловна со вздохом.
После этого рассказа все собеседники приуныли. Анна Михайловна пробовала развлечь общество, принуждая Пе-лагею Сергеевну за кусок пирожного повторять поговорку: «каша — мать наша!» — Говори: каша — мать наша...
— Экая ты дура! Хи-хи-хи-хи...
— Говори: каша...
— Каша...
— Мать наша...
— Мать наша...
— Нет, не так (comme elle est drфle): каша — мать наша...
Но никто не смеялся; а Сережа вышел из терпения и отдал дуре с своей тарелки большой кусок пирожного, чтобы прекратить эту сцену.
Пелагея Сергеевна опять провалилась и, громко чавкая, невидимкою, ворчала оттуда: «Ах! ты дурак! Аи! ты дурак Колечко (так выучил ее кто-то в людской звать молодого барина вместо "Сережка»). Колечко... Ах, ты мой муж — ты меня бьешь, бьешь, бьешь, бьешь»...
Бабушка вздохнула, заметила, что «вот идиотка, и у нее что-то есть... думает, что муж непременно бьет»...
— Это потому, что русские все бьют жен; видала часто, — заметил Сережа.
Ужин, наконец, кончился, и все простились. Любаша и брат ее пошли провожать Руднева до той комнаты, где ему следовало ночевать.
Любаша крепко пожала ему руку и благодарила.
— За что? — спросил он с удивлением.
— За папа.
— За папа? Ты бы лучше за попадью поблагодарила, — сострил Сережа.
— Ну, полно, ради Бога, — сказала сестра и протянулась к нему для поцалуя.
— Вот еще что выдумала! Цаловать я тебя каждый вечер стану? — отвечал брат, — жирно, брат, кушаешь; в день по яичку. Я губы-то свои для какой-нибудь получше тебя поберегу. Войдите, Василий Владимiрыч, идите — вот ваша комната.