Новый Рим
Опирающиеся на руины
Римляне, никогда не страдавшие от ложной скромности, точно знали, что своим величием в значительной мере обязаны небесам. Учитывая масштаб их достижений, иначе и быть не могло. Намек на помощь свыше всегда витал рядом с Римом, стремительно восходящим к мировому господству. Когда город был только основан — за семь с половиной веков до рождения Христа, он был всего лишь скоплением незначительных поселений земледельцев и скотоводов, беспорядочно разбросанных по семи холмам в дальнем уголке Италии. Спустя тысячелетие, когда царский дом Сасанидов начал делать первые шаги к мировому господству, зона римского влияния простиралась от ледяных берегов северного океана до африканских пустынь. Как могло случиться, что один-единственный город превратился в хозяина мира? Сами римляне никогда не сомневались в ответе. Раз небеса благоволят к ним, значит, они самый богобоязненный из всех народов. Вот они и утверждали, что обязаны своим могуществом и благочестию, и силе оружия[197].
Все же римляне, хотя и пользовались явной поддержкой свыше, так и не сумели избавиться от терзавшего их комплекса неполноценности. Если их завоевания на Западе — в Испании, Галлии и Британии — принесли им господство над племенами, которых они могли выбросить из головы, как варваров, на Востоке была совсем другая история. Там, на территориях, которыми управляли Кир и Александр, существовали цивилизации, по сравнению с которыми римляне не могли не чувствовать себя выскочками. В особенности это касалось изобретателей дорических колонн и гипотенузы, философии и кулинарной книги — народа, который по праву мог считаться средоточием изощренности и искушенности — греков. Римляне, не считавшие себя провинциалами, никогда открыто не признавали их культурного превосходства, хотя не могли его не чувствовать. Они убеждали себя, что, в конце концов, именно они покорили греков, а не наоборот. Поэтому, как бы им ни нравилось похваляться в письмах и беседах знакомством с трудами Платона, они никогда не забывали обычаи собственных предков, которые помогли им достичь величия. Даже сами греки, размышляя о феноменальном успехе римлян, соглашались с этим. Их государство, утверждал Посидоний, знаменитый эрудит, умерший за пятьдесят лет до рождения Христа, основано не только на людских ресурсах, но и на традициях[198]. Некоторые их традиции были настолько мощными и эффективными, что их даже старались не облекать в слова. Слишком много было поставлено на карту. Как, предположим, звали божество, которое защищало Рим и наблюдало за ним? Открой его — и город вполне может рухнуть. Только одному человеку хватило наглости это сделать — неудивительно, что он плохо кончил[199].
Но даже когда дело доходило до государственных тайн, таких как эти, римляне не могли заставить себя полностью доверять только собственным культам. Если правда (это они обычно считали само собой разумеющимся), что самые действенные традиции одновременно являются наиболее древними, тогда снова нельзя отрицать раздражающего первенства их самых блестящих подданных. За много веков до основания Рима — так утверждали греки — уже стоял на азиатских берегах Геллеспонта, пролива, отделяющего Азию от Европы, город под названием Троя, в стенах которого находился самый мощный талисман. Он изображал Афину Палладу, девственную богиню, которая на заре времен сбросила его с небес и дала ему свое имя — Палладиум. Пока троянцы охраняли статую, говорится в предании, их город оставался неприступным. Поэтому, когда греки осадили Трою, они так и не сумели пробиться через городские стены, хотя осада велась десять долгих лет. Наконец их лазутчикам удалось похитить статую, после чего Троя пала, и римляне сровняли ее с землей. А как же Палладиум? О судьбе статуи немало спорили. Жители многих греческих городов утверждали, что она нашла пристанище именно в их городе. Разумное заявление. Ведь статуя — не просто бесценный символ, она еще и последнее слово в гарантиях безопасности. Впоследствии время показало, что существовал только один город, который мог быть наделен устрашающей силой этого талисмана. По мере того как греческий мир все больше отодвигался в тень подъемом Рима, завоеватели стали присваивать не только территорию покоренного народа, но и его прошлое[200]. Неожиданно оказалось, что корни римского народа лежат вовсе не в Италии, а далеко на востоке — в Трое. Ромул — вскормленный волчицей основатель Рима и его первый царь, – как выяснилось, произошел от троянского принца Энея. С помощью богов этому самому Энею удалось бежать во время разграбления города. Он отплыл в Италию, где начал новую жизнь. Но это еще не все. Каким-то образом — как именно, так и не решено — Палладиум тоже попал в Рим. И будущему города ничего не угрожает, пока статуя там. Она хранилась на форуме, то есть в публичном месте, всегда являвшимся сердцем города. Олицетворяя собой прошлое, неизмеримо более древнее и богатое, чем римское, Палладиум одновременно был чем-то намного большим — обещанием судьбы, что империя никогда не рухнет[201].
В 248 г., через пару десятилетий после того, как Сасаниды утвердились в Ираншехре, римский народ отметил свое тысячелетие. Именно столько лет прошло с момента основания Ромулом города, и теперь не только жители Рима могли гордиться именем «римлянин». Тридцатью шестью годами ранее каждый свободный житель империи получил гражданство: эту привилегию многие кисло отвергли, как закулисную попытку расширить базу налогообложения. Однако ее можно рассматривать и в более выгодном свете. Римляне, несмотря на жадность и жестокость их восхождения к величию, в глубине души никогда не сомневались, что завоевывают мир ради его же блага. Никто не выразил это убеждение трогательнее, чем поэт Вергилий. Еще в начале пути Рима к мировому господству он написал «Энеиду», эпическую поэму, в которой римлянам предлагалось не забывать о данной им богами обязанности «милость покорным являть и смирять войною надменных»[202]. Такая миссия должна была порадовать самих римлян и имела не совсем римский отголосок. Эпос Вергилия, как следует из заголовка, рассказывает историю об Энее. Автор предвкушает грядущее, в котором будут править потомки троянского принца, но оглядывается и в прошлое, на наследие Востока. Не только римские поэты верили в казавшуюся неправдоподобной идею о том, что империя, построенная на крови и эксплуатации, может являться воплощением братства людей. Эта вера присутствовала и у греков. Посидоний, живший почти в одно время с Вергилием, первым из многих предположил, что господство Рима вполне может быть земным отражением космического порядка. Во время римского тысячелетия эта идея стала чем-то само собой разумеющимся. Рим и в самом деле на протяжении примерно двух веков «милость покорным являл». Еще никогда в истории настолько много людей не жило так долго в мире. И вряд ли стоит удивляться тому, что жители дальних провинций с гордостью называли себя римлянами. Люди с благодарностью славили столицу мира. Самые благородные, культурные и могущественные из народов стали римлянами, и весь мир украсился, словно летний сад[203].
Вот только довольно скоро сад начал зарастать сорняками и колючими кустарниками. Порядок, который какое-то время поддерживал цветение, исчез. В течение половины века, непосредственно предшествовавшей началу римского тысячелетия, солдатские сапоги все чаще стали топтать садовые цветы. Последнее десятилетие оказалось самым жестоким. Соперничавшие военачальники убивали друг друга с особой жестокостью. Римский народ содрогался от ужаса. Люди понимали, какие духи пробудились к жизни. Талант к наведению порядка был не единственным наследием прошлого. Не менее важным стало умение проливать кровь. Основатель Рима Ромул убил своего брата-близнеца. Царская линия его преемников закончилась государственным переворотом, и монархия прекратила свое существование. Республика, пришедшая ей на смену и продолжившая завоевание мира, спустя четыре с половиной столетия после основания рухнула среди убийственного насилия. Честолюбивые стремления военачальников — императоров — утопили мир в крови. Многие считали, что Рим тоже обречен. Возможно, так бы и вышло, если бы особенно жестокий и беспощадный император по имени Цезарь не водрузил знамя автократии на залитых кровью и заваленных трупами обломках республики. Он основал вторую монархию и назвал себя Августом — тем, к кому благоволят небеса. Нескромный титул, но заслуженный. Мерой его успеха явилось то, что слово «император» за время его правления стало значить намного больше, чем просто «военачальник». Вергилий, начавший свою великую поэму, по крайней мере частично, по побуждению Августа, воспевал своего патрона, называя человеком, которому судьбой предопределено вернуть «век золота»[204]. Век золота, в общем и целом, – это именно то, что получил мир. Правда, был странный безумный император Нерон — через полстолетия после смерти Августа, – которого римляне вспоминали с ужасом, как человека, убившего свою мать, женившегося на евнухе и сжегшего половину Рима. Но даже гражданская война после его самоубийства продлилась только год. А после его смерти в течение ста пятидесяти лет империя наслаждалась золотым веком. И тем страшнее было римлянам представлять, что рвущиеся к власти цезари могут повернуть эволюцию вспять, и золото обратится в железо, а императоры снова окажутся обычными военачальниками.
Тревога зрела не только в самой империи, но и за ее пределами. В поэме Вергилия римскому народу обещали неограниченное господство[205], но в действительности, что, разумеется, было не тайной для римских стратегов, границы имелись у всего. Как за укреплениями Ираншехра тянулись бескрайние просторы населенных кочевниками степей, так и за северной границей Римской империи не было конца и края топким болотам и густым лесам, кишащим варварами. Веками представители римского командования ломали головы, как обезопасить себя от варваров. Слишком отсталые и дикие, чтобы тратить силы и средства на их покорение, они все же представляли собой довольно большую угрозу, чтобы от нее можно было отмахнуться. Неприятная проблема, требовавшая хитроумного ответа. Римская пограничная политика принимала самые разные формы. Бдительная оборона легионов периодически нарушалась взрывом агрессии. Покорные племена могли получить немалые суммы золотом, мятежные — уничтожались. Иногда римские военачальники обращали неистребимую — по крайней мере, так казалось — воинственность варваров себе на пользу, привлекая большие группы — федератов — на военную службу. При этом цель римлян была простой и ясной — поддержать решающее превосходство сил. В этом в течение большей части долгого мирного периода, начатого Августом, они преуспели. Хотя вдоль северной границы империи проявлялись признаки возможного нарушения баланса сил. Все чаще совершались набеги через Рейн. А на востоке — за Дунаем — люди, называвшие себя готами, позволяли себе еще более жестокие вторжения на территорию империи. Со временем они буквально воспламенили Балканы. Все это стало крайне неприятным сюрпризом для римских властей. Представлялось в высшей степени маловероятным, что военачальники на пороге империи способны спланировать, возглавить и осуществить такие масштабные проекты. Римляне были уверены, что варвары неспособны на столь высокую организацию. Очевидно, их лидеры, воспользовавшись римскими субсидиями и награбленным добром, решили расширить собственные горизонты. Чем больше у них было золота, тем больше возможностей. Военные отряды, которые ранее имели несколько сотен людей, теперь разрослись до нескольких тысяч. Все это, конечно, не являлось вмешательством в имперских масштабах, но все же означало, что силы варваров существенно выросли. Короче говоря, они стали чуть больше римлянами.
Правда, это не делало их менее презренными. На самом деле набеги готов на имперские территории лишь укрепили пренебрежительное отношение римлян к варварам. Их самодовольство действительно оказалось поколебленным не на севере, а на востоке. Рим, отметив свое тысячелетие, не был готов признать Персию равной. И тем не менее спустя два десятилетия после прихода Ардашира к власти римляне получили представление о том, что их ждет. Шапур I, сын Ардашира, уже вытеснил римлян из Месопотамии. Военное командование империи в отчаянной попытке сохранить остальные римские провинции на востоке было вынуждено вывести войска с Рейна и Дуная. В 224 г., когда император лично возглавил кампанию на востоке, последовал еще один удар. Новый цезарь, опытный воин по имени Филипп, страстно желал вернуться домой в Рим, чтобы укрепить свое положение. Поэтому он искал мира. Договор предусматривал чудовищную цену за перемирие, и Шапур позаботился о том, чтобы о них узнал весь мир. Это Филипп был изображен на скале у Персеполя, павшим ниц перед торжествующим шахиншахом. И этот же Филипп четырьмя годами позже (в апреле 248 г.) наслаждался высочайшей честью — главенствовать на празднествах, посвященных тысячелетию Рима.
Через несколько месяцев он был мертв: убит в бою соперником — цезарем по имени Деций. Еще спустя два года Деция зарубила банда готов. Прошло десять лет, авторитет императорского трона достиг самого низшего уровня. Шапур захватил последнего императора — Валериана — и с этого момента стал использовать его как подставку, чтобы вскакивать на коня. Для персов живой цезарь был главным трофеем, и они всячески постарались, чтобы как можно больше людей узнало об унижении Валериана, запечатлев его на скале у Персеполя рядом с картиной, изображавшей Филиппа. Даже смерть не прервала череду оскорблений императора, поскольку после смерти с него сняли кожу, покрасили ее в красный цвет и потом бережно хранили как главное сокровище Сасанидов[206].
Но худшее римлян ожидало впереди. К этому времени ущерб был нанесен не только достоинству императорского титула. События выходили из-под контроля. Чем более нестабильной становилась ситуация, тем энергичнее стремились враждующие военачальники ухватить конечный приз. Чем чаще это случалось, тем более незащищенными оставались восточные провинции. Чем больше войск отправляло римское командование для стабилизации фронта в Персии, тем более открытой становилась северная граница для варваров. Чем больше готы и прочие дикари прорывались на богатые земли, тем более нестабильный характер приобретала ситуация. Как же вырваться из порочного круга? Судя по всему, империя стояла на грани окончательного краха.
Но она не рухнула в пропасть. Вопреки всему, благодаря колоссальной силе воли нового поколения императоров, она устояла. Эти мрачные, неумолимые и совершенно безжалостные люди навязали своим подданным революцию, имевшую не менее далекоидущие последствия, чем та, которую возглавил Август. То, что налоги — сухожилия государства[207], давно было римской максимой, но в последнее время, из-за агонии века, эти сухожилия атрофировались. Война и анархия в немалой степени затруднили процесс увеличения доходов. Отчаявшись, власти девальвировали монетную систему, но это привело лишь к галопирующей инфляции. Казалось, финансовый и военный крах был неминуем, однако хирургические методы, когда до них все-таки дошло дело, оказались весьма эффективными. Для полководцев с железными кулаками, которые теперь стояли во главе империи, было очевидно, что только многократно увеличенный военный аппарат мог сохранить целостность границ, и лишь огромнейший фискальный аппарат имел возможность заплатить за это. Соответственно, в течение нескольких десятилетий число солдат и чиновников умножилось. Государство, образовавшееся в результате проведения этих реформ, доказало свою эффективность. Ничего подобного Средиземноморье еще не видело. Нигде раньше не было такой сложной и действенной бюрократической системы и столь масштабной военной машины. Легкая автократия, установленная Августом, трансформировалась в нечто намного более деспотическое и неповоротливое: автократия стала централизованной, навязчивой и абсолютной. Эта форма правительства оставалась римской, но в ней произошли революционные изменения. Можно даже сказать, что новый режим дошел до того, что основал «второй Рим».
Первоначально новая столица называлась Византий. Она располагалась на западном берегу Босфора — узкого пролива, который отделял, как и Геллеспонт в сотне миль к юго-востоку, Европу от Азии. Греческие поселенцы основали город много веков назад, но, несмотря на его великолепное, выгодное для обороны географическое положение на краю мыса, омываемого с одной стороны морем, а с другой — бухтой Золотой Рог, его росту всегда препятствовала нехватка питьевой воды. Однако такой недостаток не мог отпугнуть римского автократа, и в 324 г. туда прибыл цезарь, решивший возвести на месте города «другой Рим»[208]. Имя этого императора — Константин. Этот человек вошел в историю как воплощение нового имперского порядка. Он родился на Балканах, был провозглашен императором в Британии и всю жизнь курсировал по империи, опять собирая ее по частям и уничтожая врагов. Хотя самую громкую победу за период своего правления Константин одержал у стен Рима, он не был привязан к древней столице. Он всегда ставил во главу угла проблему обороны и понимал, как важно координировать восточный и западный фронты. Для этого идеально подходил Византий, расположенный на полпути между Евфратом и Рейном. И город был полностью перестроен. Теперь он протянулся в западном направлении вдоль мыса, не оставив ничего от древнего города, даже названия. И хотя жители, по привычке, продолжали именовать себя византийцами, сам Византий прекратил свое существование. 11 мая 330 г. его основатель, без лишней скромности, официально назвал его городом Константина — Константинополем.
Первоначально, разумеется, обитатели Рима посчитали имперские амбиции этого поселения забавными. Все знали, что он, не имея древней родословной, не может считаться городом. Хотя его население росло быстро, даже быстрее, чем рассчитывал его основатель, и уже через несколько десятилетий расселилось за пределы городских стен, все же его обитатели осознавали свой статус выскочек. Правда, делалось все возможное, чтобы изменить ситуацию. Константин, исполненный решимости дать своему детищу наследие, которого ему явно не хватало, лишил весь греческий мир величайших сокровищ. Общественные места Константинополя были украшены самыми знаменитыми памятниками, «медными статуями самой изысканной работы»[209], превратив город в удивительный музей. Город во что бы то ни стало должен был сравняться с Римом. И топографы, проявив изрядные творческие способности, сумели установить, что он тоже стоит на семи холмах. Архитекторы создали в Константинополе все аксессуары передового имперского города: дворцы, форумы, бани. Инженеры обеспечили его акведуками и банями, которые должны быть в каждом городе, претендующем на равенство Риму, чтобы кормить и поить его жителей. Но самое удивительное, в Константинополе появился атрибут, доселе являвшийся уникальной чертой Рима: собрание сильных мира сего — сенат. Это институт, уходящий корнями в далекое прошлое, во времена, намного предшествовавшие Августу, который вел Рим к власти над миром. Он являлся живой связью с первыми днями империи. Создание в Константинополе сената и возведение Дома сената придавало городу оттенок, хотя и слабый, давно исчезнувшей республики. Он помог нарастить плоть на костяк — притязание на звание «второго Рима».
Время шло, город рос — одновременно возрастала и его уверенность в себе. Загвоздка была только в отсутствии соответствующей родословной. Значит, ее следовало присвоить. Не прошло и двухсот лет со дня основания Константинополя, и весь мир уверовал, что Константин изначально планировал построить новую столицу не на месте Византия, а на месте Трои[210]. Тогда новая столица оказалась бы древнее, чем даже сам Рим. Тот очевидный факт, что план не был претворен в жизнь, не помешал Константинополю связывать себя с древними таинствами Трои. К примеру, в центре круглого форума, построенного Константином, стояла порфировая колонна с изображением основателя города, словно увенчанного солнцем с семью лучами. Утверждали, что Константин привез камень из Трои[211]. Но самая ценная реликвия из всех, пришедших из туманного троянского прошлого, не была выставлена напоказ. Считалось, что под основанием этой колонны погребен Палладиум. Утверждали, что Константин тайно вывез статую из Рима и закопал на своем форуме[212], сделав его козырным тузом в колоде новой столицы.
По правде говоря, по прошествии двух веков после основания Константинополя византийцам уже было все равно, что о них думают римляне. Их убеждение в том, что Палладиум зарыт под колонной Константина, отражало нечто намного более глубокое, чем стремление показать свое превосходство. Многое изменилось. Те же десятилетия, которые принесли страдания Ираншехру от рук эфталитов, стали свидетелями вторжения варваров в западную половину Римской империи. Сам Рим — город, так долго пользовавшийся милостью небес, – был безжалостно подавлен. Италия оказалась под властью царя готов. Другие провинции тоже — от Африки до Галлии — вышли из-под контроля империи, когда прежние федераты вторглись на римский запад и захватили все командные посты. Только восточная часть империи — та, которая управлялась из Константинополя, – устояла и не скатилась к распаду. Когда Рим приобрел унизительный статус провинциального города, управлявшегося военачальником-варваром, осталась только одна столица. Теперь право Константинополя называться хозяином римского мира не подвергалось сомнению. Тогда с какой стати сомневаться в том, что Палладиум действительно увезен из Рима?
Правда, многие в восточной части империи опасались, что их гибель тоже приближается. Пессимисты считали свое господство утратившим значение, разрушенным и «варваризированным»[213]. Однако истина заключалась в том, что Римскому государству до конца было еще далеко. «Хирургическое вмешательство» Константина, хотя и не сумело сохранить римскую власть на западе, дало императорам востока прочное и доминирующее положение. Во всяком случае, в Ктесифоне, при дворе главных противников римлян, определенно никто не отрицал могущества цезарей. Кавад, конечно, достиг некоторых успехов в разграблении восточных приграничных территорий империи и сумел получить изрядные суммы золотом, но судьба не отвернулась и от римлян. В 504 г., к примеру, одна из римских армий в какой-то степени отомстила за разграбление Амиды, вторгнувшись в глубь Месопотамии. Римляне грабили все, что попадалось им на пути, и уводили население в рабство, а специальный отряд, следовавший за основными силами, не оставлял ни одного целого здания. Еще лучше римляне сумели воспользоваться периодом противостояния с Персией, возместив предыдущую нехватку передовых постов. В 505 г. император Анастасий купил небольшое поместье Дара, расположенное в 10 милях от приграничной персидской крепости Нисибин. Годом позже, к тому времени, как было подписано временное перемирие, на месте бывшей деревни уже стоял комплекс массивных стен и сторожевых башен. Это привело в смятение персидских стратегов. Баланс сил в регионе изменился. Римская граница оказалась ремилитаризованной. Даже Кавад в конце своего правления был вынужден смириться с результатами. В 522 г. «старый боевой конь» отправил из Нисибина посольство с письмом для императора. В нем он сделал удивительное предложение: ты сделаешь моего сына Хосрова, наследника моего трона, своим приемным сыном[214]. Частично таким образом Кавад желал предвосхитить вмешательство Константинополя в споры о престолонаследии, которые в то время велись в Ираншехре. Но предложение также говорило о том, как ярко вновь засиял римский престиж. Спустя несколько месяцев в Константинополь направилось другое персидское посольство для переговоров о продолжительном мире. Ни один шахиншах — это представлялось очевидным — не пошел бы на переговоры с противником, которого считал недостойным. Судя по всему, Палладиум все еще не утратил своей магической силы.
Даже дипломата, знакомого с размахом и великолепием Ктесифона, столица супердержавы-соперницы не могла не поразить. Уже на подъезде к Константинополю путешественники испытывали благоговейный трепет, глядя на раскинувшийся перед ними огромный город. Он так быстро вырос, что древний город Халкедон, стоявший на азиатском берегу Босфора, теперь превратился в его ворота. Персидские послы, взойдя на борт судна в Халкедоне и двинувшись к Константинополю через воды, окружавшие его, «словно гирляндой»[215], повсюду могли видеть беспорядочную застройку. Огромный город уже давно вырвался за пределы внешних стен и лентой тянулся вдоль европейского побережья. Хотя взор путешественников поневоле притягивало именно то, что находилось внутри высоких крепких стен. А вдоль береговой линии, где раньше не было ничего, кроме грязи и камышей, теперь все говорило о ненасытном аппетите столицы: три с половиной мили гаваней, складов, зернохранилищ и причалов. За ними, построенные очень близко друг к другу, стояли дома полумиллионного населения города. Путешественники нередко боялись ходить по улицам «из-за огромного скопления людей и животных»[216]. Плотность населения здесь была даже выше, чем в Ктесифоне. Тем не менее, когда корабль персидского посольства подошел к берегу, город поразил гостей не шумом, скученностью и суетой, а строгим порядком, монументальностью и простором. Вдоль мыса висела дымовая завеса, которую образовали бесчисленные печи. Ее медленно развеивал легкий бриз, открывая вид на холмы, первоначально бывшие византийскими, а теперь давшие Новому Риму и Римской империи ее могущественное сердце.
Послы, высадившись на берег, могли полюбоваться холмами с суши, приблизившись к ним по широкой дороге — Месе — «Средней улице». Впереди в обрамлении колоссальных арок и ворот виднелся ряд выложенных мрамором открытых пространств. На первом из них, у подножия колонны, украшенной изображениями римских военных побед, послов официально приветствовали городские власти. На второй площади — круглом форуме, построенном Константином, якобы закопан Палладиум. Но не эта, а следующая площадь, известная под названием Августеон, воплощала амбиции столицы. На ее восточном краю стояло здание сената (на самом деле в Константинополе было два здания сената; первое стояло на краю площади Константина и было заменено зданием на Августеоне в VI в.). К югу, украшая массивное здание бань, находилась лучшая городская коллекция античных статуй, к западу, отмечая конец Месы, располагалось сводчатое, украшенное арками сооружение из кирпича и мрамора — Золотая миля. От нее имперские картографы измеряли расстояние до всего. Ведь римлянам нравилось думать, что так же, как Солнце, Луна и звезды вращались вокруг Земли, так и все существующие царства вращались вокруг Константинополя. Город стоял, по их авторитетному мнению, на оси мира и, значит, являлся царем городов.
Это в конечном счете объясняло, почему миссия персидских послов была обречена на провал. В точности так же, как Сасаниды при малейшем намеке на слабость римлян считали своим долгом атаковать, так и цезари, несмотря на невзгоды, постигшие империю, считали своим долгом не признавать публично, что они не правят миром. Победа, вечная победа — их судьба и долг. Эта внутренняя убежденность оставалась даже в моменты величайшей опасности, когда все, казалось, было против. Править, будучи наследником Августа и Константина, – значит верить, что земная власть дана тебе небесами. Невозможно, разумеется, игнорировать того факта, что, к сожалению, есть царства, которые не признают главенства римлян. Однако, оставаясь в столице, можно игнорировать последствия этого. Константинополь, по твердому убеждению цезарей, был средоточием мировой деловой активности.
В юго-восточном углу Августеона, между зданием сената и мраморной толпой античных статуй, располагались бронзовые ворота Чалк, а за ними (огромными, поражающими воображение) тянулся подобный лабиринту комплекс, настолько бесподобный, что, по мнению тех, кто там побывал, мог быть назван «другим раем»[217]. Первоначально дворец цезарей был построен в строгом военизированном стиле, соответствующем серьезности намерений основателя города. Он проектировался по плану армейского лагеря. Следы солдатской атмосферы, которую Константин внес в дело перестройки Римской империи, были отчетливо видны в коридорах власти — в одежде и аксессуарах чиновников. Но то, что имперские чиновники одевались как солдаты, не значило, что они ими были. Легион, в который их записали при поступлении на службу, в действительности не существовал. Вот и острые углы первоначального дворца Константина впоследствии скрылись за всевозможными более изящными пристройками, причем каждая следующая по размаху и изысканности затмевала предыдущую. Язык и ритуалы, использовавшиеся имперскими чиновниками, были намеренно созданы максимально трудными для понимания чужаками, так что новому человеку могло не хватить целой жизни, чтобы полностью освоиться на колоссальных просторах дворца. Там были сады и судебные учреждения, павильоны и залы приемов, банкетные залы, секретариаты и даже школа верховой езды. Залитые солнцем террасы стояли на кирпичных опорах, чуть колеблясь над катящимися к берегу волнами внизу, а глубоко под землей погребальные камеры, кухни и резервуары для воды. При этом все это занимало такую огромную территорию, что могло считаться городом в городе. Владелец такого дворца, должно быть, точно знал, что в этом мире ему подвластно практически все.
Вряд ли стоит удивляться, что высшая власть в Римской империи стала принадлежать гражданским лицам. Время Константина, когда считалось, что император должен жить и умереть с мечом в руке, давно прошло. Беспорядки остались в прошлом, и теперь командовали парадом чиновники, а не солдаты. У царей-воинов Ираншехра не было равных в Константинополе. Теперь редкий император садился на коня и отправлялся на войну. Цезари предпочитали управлять государством не во главе армии, а на заседании совета. Император и сам мог начать карьеру на гражданской службе. Анастасий, чья скаредная мелочность восстановила против него Кавада, первоначально был функционером в имперском секретариате. Поклонникам, которые желали восхвалить его в героических терминах, приходилось петь дифирамбы его лысине: «лоб блестит, как серебро»[218]. Император умер в 518 г., успев собрать 320 тысяч фунтов золота, – это достижение стоит многих побед на поле брани.
Человек, сменивший Анастасия на троне, был исключением, подтверждавшим правило. Юстин был крестьянином, который преодолел расстояние от Балкан, чтобы вступить в ряды дворцовой стражи в Константинополе, и рассказ о его карьерном росте неизменно вызывал у одних насмешки, у других — восторги. И если вкрадчивые сотрудники секретариата втайне чувствовали раздражение из-за недостатка образования у начальника, то другие видели в его стремительном восхождении на престол доказательство того, что любой человек, даже крестьянин с приграничных территорий, может достичь вершины римского мира. Юстин не был наивным простаком и понимал, что такой человек, как он, оказавшись в мире, где перо весит намного больше, чем меч, не сможет управлять без помощи грамотного коллеги. К счастью для него, подходящий кандидат оказался под рукой — чертовски грамотный. Племянник императора Юстиниан был перфекционистом, стремившимся испробовать все рычаги власти. Те же самые чиновники, которые втайне насмехались над отсталостью Юстина, были приведены в смятение решимостью его юного коллеги «писать все своей рукой»[219]. Юстиниан, человек неуемной энергии, – известно, что он никогда не спал, – иначе не мог. С его неутомимостью могло поспорить только честолюбие. Лучше чем кто-либо до него Юстиниан видел фантастические возможности в громоздком аппарате государственного управления с центром в императорском дворце. Он, став наследником дяди, поставил перед собой цель — не просто наблюдать за империей римлян, но, насколько это возможно, переделать ее[220]. Бюрократия, по мнению Юстиниана, должна была стать средством переделки мира.
Учитывая все сказанное, вовсе не представляется удивительным категорический отказ Юстина, данный персидскому посольству, усыновить Хосрова. Вина за срыв переговоров ловко возложили на некое должностное лицо, но все знали, кому было выгодно такое решение. Юстиниан твердо нацелился на главный приз и не собирался терпеть ничье вмешательство, тем более варвара Хосрова. Он имеет не только право, но и обязанность, являясь наследником Юстина, стоять на страже своего достоинства. В 527 г., когда он действительно взошел на константинопольский трон после смерти дяди, он, не колеблясь, объявил себя вовсе не маленьким человеком, каковым являлся, а назначенным небесами для удивительных свершений. В качестве «небесного назначенца» его должны были уважать так же, как само Римское государство. Даже сенат, живое воплощение почтенных традиций республики, обязывался выказывать свое подчинение.
Ранее, когда сенатор появлялся перед императором, он всего лишь сгибал правое колено. Теперь, согласно требованиям этикета, введенным Юстинианом, он падал ниц, как можно сильнее вытягивал руки и ноги и униженно целовал императорскую туфлю[221]. При таком режиме привычка римлян называть себя «гражданами» — традиция, уходившая корнями в первые дни республики, – довольно быстро канула в небытие, утратив актуальность. Их новый титул стал не таким славным, зато намного более точным. Обращаясь к своим людям, Юстиниан называл их подданными (вассалами).
Понятно, что наиболее независимые представители римской элиты роптали. Оскорбления, которые шептали за спиной императора, одетого в пурпур, были, надо сказать, весьма изощренными. «Казалось, что природа удалила всю склонность к злу у всего человечества и поместила ее в душу этого человека» — такой вердикт вынес один из критиков[222]. Юстиниан, несмотря на паранойю, к которой был склонен, относился к критикам с высокомерным презрением. Он понимал, с какими серьезными проблемами столкнулся, не сомневался в своей способности с ними справиться и не желал ни на йоту менять свой стиль. Он больше чем любой другой император со времен Константина свято верил, что его миссия — исправить мир. Критики считали, что это не более чем лицемерие. Но даже они, не желая верить, что Юстиниан может быть искренним, не могли не признать его редкого актерского таланта. «Он обладал чудесной способностью скрывать свое настоящее мнение и даже мог проливать слезы, причем не от горя или радости, а потому, что считал их уместными в тот или иной момент»[223]. Другие были менее суровыми в своих оценках Юстиниана. Среди имперских чиновников имелись и такие, кого вдохновляло, а не пугало непомерное честолюбие Юстиниана, и они искренне гордились тем, что помогают ему. Оглядываясь вокруг, такие люди видели то же самое, что видел их хозяин — нарушенный порядок, который следовало исправить. Когда они слышали, как Юстиниан говорит: «Наши подданные — наша постоянная забота»[224], они не сомневались в его благих намерениях. Когда они слушали рассказы, как он сидел допоздна, пока не догорало масло в его лампе, и писал — всегда писал, – они восхищались им. Ведь хозяин, как и они, в глубине души считал, что мир можно преобразить росчерком пера.
«В вихре теперешних беспорядков наши дела нуждаются в руководящей мудрости, которая идет от законов»[225] — под этим выражением подписался бы любой мобед или раввин. Записанное слово может изменить взгляд на мир целых народов — это утверждение постепенно стало руководящим принципом века. Определенно не один только Юстиниан верил, что влияние могут дать книги. Но он все же являлся римлянином и цезарем, иными словами, мог опираться на куда более значительные ресурсы, чем те, которыми располагали ученые Ираншехра. Имперские архивы оказались переполнены документами. И не важно, что одни из них были заключены в лучшую слоновую кость и написаны серебряными чернилами, а другие — на грубом пергаменте и лежали на деревянных полках: все они содержали мудрость законов целого тысячелетия. Римский народ всегда, с первых дней республики, гордился своей законодательной системой. Законы других народов, в сравнении со своими, они считали нелепыми[226]. И вовсе не нужны были истории о неких фантастических законодателях, вроде любимых греками, чтобы объяснить, как появился закон Рима. Ведь очевидно, что он — результат вековых усилий людей. Будь это декрет сената, решение судьи или свод законов, собранных предыдущими императорами, он давал римскому народу чувство общности со своим несравненным прошлым. Римская законодательная система, как и сама Римская империя, – результат труда множества поколений.
Но закон был не только решением, но и проблемой. Юстиниан во всеуслышание объявил: закон для общественных дел — то же самое, что лекарство для болезни[227]. Если это так, значит, следует многое сделать, прежде чем предписание императора может быть применено к заболевшему миру. Масштаб и древность достижений римского народа в области законодательства дали пугающе разнообразное наследие. Но Юстиниан не был человеком, которого могла испугать подобная трудность. Его первым шагом после восхождения на престол стало создание комиссии, которой предстояло кодифицировать объемные собрания законов, изданные предыдущими императорами. Спустя полтора года он поручил другой комиссии еще более пугающую задачу — собрать и сопоставить огромное количество документов, касающихся римского права. Были проанализированы конституции, изучены почти 2 тысячи книг, сделаны десятки тысяч выписок. Получившаяся кодификация, созданная в рекордно короткие сроки, была таким ошеломляющим достижением, что казалась сделанной не без помощи свыше. Сам Юстиниан с гордостью представил ее как результат процесса реконструкции, но в ней была и революционная составляющая: «С помощью старых законов мы не только привели дела в лучшее состояние, но и создали новые законы»[228]. Император не видел необходимости скрывать то, что он сам есть nomos empsychos — живой закон. В этой саморекламе была завершающая деталь того, к чему стремились целые поколения императоров[229]. Впредь правила, по которым жил римский народ, имели только один источник — самого императора, сидевшего на троне в своем роскошном дворце. И неудивительно, что Юстиниан желал не только оставить свой отпечаток на вековых достижениях римской законодательной системы, но также указать, где и как эти достижения должны изучать. Частные школы права исключались. Ни один учитель не мог получить лицензию, за исключением тех, кого назначало государство. Теперь, как никогда раньше, весь мир должен был управляться из одного центра — из константинопольского дворца.
Это предположение, в свою очередь, поднимало неудобный вопрос. Механизм имперского управления, безусловно, был могущественным. Но может быть, вера в ее возможности и безграничность влияния слишком сильна? Одно только существование закона, в конце концов, не гарантирует его выполнения. Мир за пределами Константинополя — безбрежное бушующее море, и, возможно, даже сама столица («золотой город»)[230] была менее блистающей и не такой покорной целям Юстиниана, чем ему казалось. Определенно, не выходя за бронзовые ворота своего дворца, он имел смутное представление о том, что творится за его пределами, в мрачных и грязных трущобах, куда ни одному императору и в голову не придет забрести, чтобы не запачкать свои изящные туфли. Имперская элита пребывала в непоколебимой уверенности, что широкие массы слишком зловонны и беспокойны, чтобы их подпускать к источникам власти. Веком раньше обширная программа очистки убрала все немраморное и недорогое подальше от дворца. Оказывается, жилище императора требует «обширных площадей, скрытых от всего мира, и на прилегающих территориях могут жить только те, кто был избран для соответствующих нужд нашего величества и управления государством»[231].
Однако римляне, несмотря на полтысячелетия автократии, все еще называли свое государство республикой (res publica), и даже в Константинополе Юстиниана был один неискоренимый памятник прошедшему веку, когда все жители считались горожанами. Еще в Риме гонки колесниц считались не только спортивным, но и политическим событием. Даже самый могущественный правитель опасался оскорблений толпы в Большом цирке (Circus Maximus), старейшем и самом большом общественном месте города. В Константинополе — новом Риме — была не менее великолепная арена для гонок колесниц — ипподром. Самый почтенный памятник, переживший разрушение Константином Византия, впоследствии украшенный античными статуями и обелисками и так сильно расширенный, что вышел за пределы холма, на котором стоял. Пришлось вдоль всего южного края устанавливать массивные кирпичные стойки. На ипподроме сорок рядов сидений — равных ему не было. Это место определенно предназначалось не только для спорта. Имперское правительство, в тех редких случаях, когда хотело придать гласности политическую линию, делало это на ипподроме. И ритуальное унижение императором побежденного царя варваров, и выставление напоказ головы агрессора, и даже церемониальное сожжение налоговых расписок — все превращалось в зрелище. Сам Юстиниан, взойдя на престол, устроил свою инвеституру перед толпой на ипподроме. Появившись из дворца, он спустился по винтовой лестнице в просторную открытую мраморную ложу, где его приветствовали крики 60 тысяч подданных. Создаваемый ими шум был таким сильным, что император ощутил почти физический удар по лицу. Появляясь перед толпой, он, конечно, «набирал очки», но в этом мероприятии таилась и потенциальная опасность. Страсти, разгоравшиеся на ипподроме, нередко становились неистовыми. С давних пор соперничавшие команды колесничих поддерживали разные болельщики, которые вполне могли устроить потасовку на улицах, угрожая ни в чем не повинным прохожим и бросая пугающую тень на весь город. Здесь, на заднем дворе императорского дворца, рядом с имперским правительством, периодически возникал кризис того же порядка, против которого была направлена его великая программа правовых реформ.
Юстиниан знал все это. В годы, предшествовавшие его восхождению на трон, он использовал связанный с ипподромом бандитизм в собственных целях. Самая жестокая группировка из всех, участвовавших в гонках, члены которой намеренно копировали угрожающую внешность эфталитов, выбривая головы спереди и оставляя волосы сзади висеть спутанными прядями[232], спонсировалась престолонаследником и развертывалась на улицах столицы как полувоенная. После восхождения на трон Юстиниан счел использование хулиганов несовместимым с императорским достоинством. И с тех пор борьба между бандами на ипподроме должна была безжалостно подавляться. Однако, если Юстиниан соблюдал строгий нейтралитет и не отдавал предпочтения ни одной из враждовавших группировок, другие, менее щепетильные представители элиты отнюдь не утратили желания поддерживать своих головорезов. Особенно сенаторы, слишком осторожные, чтобы открыто выступать против императорских реформ, не испытывали угрызений совести, ведя подрывную деятельность за его спиной. Поэтому ипподром, несмотря на все усилия Юстиниана, оставался горячей точкой.
14 января 532 г., когда члены императорской комиссии еще продолжали работу во дворце, произошел взрыв. Тремя днями ранее двум членам противоборствующих банд временно отложили казнь. Юстиниан отказался подтвердить помилование, и две банды неожиданно вступили в союз, объединили свои силы и вырвали своих товарищей из городской тюрьмы. Вдохновленные успехом и, вероятно, тайно подстрекаемые сенаторами, банды впали в буйство. Ворвавшись в самый изысканный квартал, они предались безудержным грабежам. Все, что нельзя было унести с собой, жгли и разрушали. Ущерб был колоссальным. В течение нескольких последующих дней самые красивые и древние городские памятники были уничтожены. Улица Меса от Августеона до форума Константина превратилась в дымящиеся руины. Юстиниан, не выходя из дворца, пытался предотвратить катастрофу с помощью самых подходящих мер. Сначала он изгнал некоторых министров, известных своей продажностью, потом сделал попытку подкупить лидеров группировок, после чего стал подумывать о бегстве. Наконец, собрав в кулак всю волю, он решил погасить пламя анархии кровью. В город вошли войска и расположились в противоположных концах ипподрома, где возбужденная, но по большей части безоружная толпа развлекалась, призывая к свержению Юстиниана. Поступил приказ начать атаку, и войска двинулись вперед. Людей методично уничтожали. Это было не сражение, а массовая бойня, после которой арена оказалась заваленной горами тел. Утверждают, что убили не менее 50 тысяч человек[233]. Если это правда, значит, за один день была уничтожена десятая часть городского населения.
Теперь Юстиниан мог чувствовать себя в безопасности. Кризис в конечном счете укрепил его власть. Спустя менее чем два года, в декабре 533 г., члены комиссии, работа которой едва не была прервана мятежниками, представили на суд императора вторую работу, впоследствии получившую название Юстиниановы дигесты. Никто не выступил против. Этому способствовало истребление византийцев на ипподроме. По правде говоря, урок, преподанный римскому народу бойней в столице, был не первым. Первым, кто продемонстрировал эффект пролитой крови, оказался Ромул, братоубийца — основатель Рима, брат-близнец которого, исполнившись горечи и зависти, стал прыгать через недостроенную стену города — непростительное преступление, достойное самого сурового наказания. За долгую и кровавую историю римляне на собственном опыте познали нехитрую истину: власть без насилия — и не власть вовсе.
Сам Юстиниан, выпустив джинна из бутылки, относился с безразличием к жестокой реальности того, что происходило за стенами его дворца. Как Вергилий в целительные дни римской власти благочестиво приписывал развитие империи и милости богов, и силе мечей легионов, так и Юстиниану было важно в разгар трудов по усовершенствованию мира продемонстрировать, что на его стороне и право, и сила. К счастью для его целей, после беспорядков осталась идеальная сцена. Центр Константинополя был разрушен: «Город превратился в ряд зачерненных разрушенных холмов, как предгорья вулкана, непригодные для жилья из-за пыли, дыма и вони»[234]. Среди множества сокровищ, погибших в аду, было здание сената и все античные статуи, которыми Константин с любовью украшал бани. Их утрата разорвала последние связи с тем, что теперь можно было назвать далеким прошлым. На самом деле Юстиниан обрадовался этому. Здание сената всегда, на его вкус, было слишком громоздким и уродливо нависало над Ав-густеоном. Его замена, решил он, будет намного меньше. Не одобрял он и погибшие статуи. Возможно, они и являлись великими произведениями искусства, но, по мнению Юстиниана, изображали не богов, а демонов. Многое из того, что раньше принималось римским народом на веру, теперь стало считаться опасными суевериями. Саму идею о сверхъестественном порядке вещей, прославленную Вергилием, уже давно отбросили, как дьявольскую фантазию. Даже Палладиум, спокойно лежавший под колонной Константина, был в основном забыт. А те, кто еще помнили о статуе, считали ее скорее объектом колдовства, чем талисманом.
Памятник, который Юстиниан собирался построить на руинах прошлого, необходимо было воздвигнуть не во славу традиционных богов римского народа, а во славу совершенно другого — одного всемогущего Бога. От него будет исходить все, на что претендовал Юстиниан, от власти над миром до права «создавать законы»[235]. Этот Бог вечно правит на небесах, хотя рожден человеком во время правления Августа и казнен на римском кресте.
Юстиниан, перестроив Константинополь, сделал его раз и навсегда христианской столицей.
Неразлейвода
Огромные здания знаменуют величие. Цезари всегда это знали. Сооружение колоссальных монументов было неотъемлемой частью того, что римский народ ожидал от своего императора наряду с изданием законов, покорением варваров и ношением пурпурных одежд. Юстиниан не желал подводить своих подданных. Еще до того, как разрушение Константинополя позволило ему начать перестройку города в соответствии со своими экзальтированными вкусами, он показал свою приверженность к имперским традициям архитектурной пышности. Но вначале он сосредоточил свою энергию не на столице, а на восточной границе империи.
Здесь в 530 г. персы отреагировали на срыв мирных переговоров в своей обычной, проверенной временем манере — захватив землю. На этот раз целью их кампании был особенно «страшный зверь» для их верховного командования — Дара. Прямо перед стенами крепости римская армия под командованием молодого генерала Велизария (Велисария) встретила персов и обратила их в бегство: «Событие из разряда тех, которые уже очень давно не происходили»[236]. Однако силы были почти равными, и перевес у римлян оказался совсем небольшой. Укрепления Дары, построенные в большой спешке, не выдержали бы осады. Поскольку «император Юстиниан предвидел, что персы, насколько это в их силах, не позволят этому аванпосту римлян стоять так близко к границе, создавая нешуточную угрозу, а будут атаковать изо всех сил»[237], он приказал начать масштабную перестройку[238]. Дара в полном смысле ощетинилась укреплениями. Она строилась неприступной и стала таковой. Любой варвар, взглянув на нее, должен был прийти в отчаяние. В завершение император дал ей новое название — Новая Юстиниания. В ее массивных крепостных валах виделся облик правителя, у которого в руках весь мир.
Или ему так нравилось думать. На самом деле идея, переданная Юстинианом милитаризацией границы, была намного более двусмысленной, чем ему хотелось бы. Две конкурирующие крепости, Дара и Нисибин, хмуро «уставившиеся» друг на друга через границу, легко могли показаться нелепыми. «Вот народы — как капля из ведра, и считаются как пылинка на весах»[239] — так было написано в Танахе. Иудеи, не имея своей империи, имели характерный взгляд на международные дела. По их мнению, великие мировые империи, несмотря на все заявления и позиции, считаются Богом «меньше ничтожества и пустоты»[240]. Они точно знали, что истинное разделение мира вовсе не то, что знаменуют собой укрепления Дары — между Римом и варварами. Мир делится совершенно иначе: между теми, кто живет так, как велит Всевышний, и всеми остальными.
Если так, то кто говорил, что рассеивание евреев за пределы земли их предков — не часть небесного плана? «И благословятся в семени твоем все народы земли за то, что ты послушался гласа моего»[241] — так сказал Бог Аврааму. Это заверение давно побуждало евреев подумать об огромных расстояниях, отделявших их от Земли обетованной, и прийти к смелому заключению. Как с откровенной убежденностью заметил один раввин во времена Константина, Святейший, да будет Он благословенен, разбросал нас среди народов, чтобы обращенные могли пополнить наши ряды[242]. На первый взгляд это противоречит особой важности, которую Всевышний придавал родословной Авраама. Но утверждение также подчеркивает, что «иудейство» в конечном счете определяется не столько кровью, сколько подчинением требованиям Торы. Признай это — и становится очевидно, что евреи удачно размещены, чтобы изменить мир. Месопотамия — далеко не единственное их убежище вдали от дома. Немного найдется мест на земле, где их не было. В каком-то смысле они стали более глобальными и всеобщими, чем любая империя. Как и греки, они считаются не просто народом, а агентами культуры, единого способа понять, истолковать и переделать мир. Грозная сила их требовательного Бога, потрясающая древность законов и чарующая привлекательность того, что многим представляется не столько верой, сколько частным клубом, – все это сделало евреев объектами особой привлекательности для тех, среди кого они живут. Неудивительно, что существует почтенная традиция их поклонников становиться прозелитами — людьми, обращенными в иудейскую веру[243]. В Риме имперские власти беспокоились о таком превращении еще со времен республики. Целая череда императоров желала урегулировать то, что они считали ощутимой и растущей угрозой. За полтора века до Константина обрезание обращенных было объявлено эквивалентным кастрации — за данное преступление нарушителя ссылали на необитаемый остров. Такой факт стал очевидным свидетельством привлекательности иудейской веры, хотя, вероятно, для самих евреев это являлось слабым утешением. Предрассудки покоренных народов редко удостаивались такой враждебности со стороны римской элиты. Негодование и возмущение правителей мира было своеобразной формой дани.
Но как все же точно определить еврея? Для ответа на этот вопрос раввины Месопотамии еще во времена Ардашира основали известные иешивы в Суре и Пумбедите и приступили к работе над великим проектом, кульминацией которого стала запись Талмуда. Но Месопотамия — это еще не весь мир. Не важно, что по этому поводу думали раввины, но большинство евреев даже не вспоминали об их существовании. Первые несколько столетий после основания иешив ученых больше заботило, чтобы их слушали ученики, а не весь мир. В восточных провинциях Ираншехра, на римских территориях, а также в пустынях и горах, расположенных за пределами обеих империй, раввинов не было. Самым большим авторитетом пользовались главы синагог — мест встреч, где изучали и обсуждали Тору и где иудаизм редко являлся данностью. Разные сообщества и разные личности были склонны определять его, как им хотелось. Нередко создавалось впечатление, что определить, кто такой еврей, очень просто: это человек, который изображает себя таковым. Вследствие этого граница, отделявшая евреев от неевреев (их называли язычниками), никогда не была твердой. Один еврей мог пойти по дороге, ведущей в Персеполь, и там, на пороге этой зороастрийской святыни, призвать народ Ираншехра присоединиться к его вере[244]. Другой еврей — охваченный паникой при одной только мысли о том, что может не устоять перед чарами чужеземных женщин и подвергнуть опасности чистоту родословной Авраама, – всеми силами старался даже украдкой не смотреть на язычников. Даже раввины, несмотря на страстное желание как можно жестче отличить себя и свой народ от всего остального мира, не могли прийти к общему мнению относительно того, кого считать евреем. Некоторые настаивали, что прозелиты — полноценные евреи. Другие утверждали, что они «вредны, как язвы»[245]. Но ни одна сторона не могла дать точного ответа. Хотя выбора у них в общем-то не оставалось. Можно было только прийти к согласию или нет (в одном все раввины были едины: амалекиты (амалекитяне), народ, обреченный на уничтожение самим Богом, никогда не могут стать прозелитами; правда, к тому времени, как это правило было сформулировано, никто точно не знал, где найти амалекитов и существуют ли они вообще).
Правда, существовала еще одна возможность. Задолго до основания великих школ раввинов Месопотамии, во времена такие далекие, что даже слово «равви» только начало употребляться, небольшая группа иудеев сделала громкое заявление. По мнению представителей этой группы, известный смутьян по имени Иисус, недавно распятый на кресте и якобы воскресший из мертвых, на самом деле не кто иной, как Христос, то есть Мессия. Более того, этот Иисус также каким-то таинственным образом является сыном Божьим. Эти христиане — так их стали называть — первое время не считали себя меньше евреями от того, что имели столь необычные взгляды. К тому же им не приходило в голову, что Тора — жизненные рамки, дарованные Богом избранному Им народу, может оказаться избыточной. Со временем некоторые члены этой группы раздвинули границы смысла своей новой веры до радикальных пределов и вскоре пришли именно к такому заключению.
Через несколько десятилетий после распятия Иисуса группа христиан в Малой Азии получила письмо, буквально пропитанное самыми скандальными идеями. Его автор, бывший студент, изучавший Тору, по имени Павел, был самым впечатляющим мятежником, которого когда-либо породила иудейская образовательная система, известная своей директивностью. «Нет уже иудея, ни язычника, нет раба, ни свободного, нет мужеского пола, ни женского, ибо все вы одно во Христе Иисусе»[246] — в этом революционном заявлении Павел ловко разрубил то, что всегда являлось гордиевым узлом для иудейских ученых. Нет никакой необходимости, объявил Павел росчерком пера, больше заниматься этой проблемой. Если некогда Тора давала богоизбранному народу жизненные ориентиры, то теперь, с приходом Христа, в этом законе нет необходимости. А вопрос, как точно определить еврея, потерял и актуальность, и смысл. Больше никто не обязан следовать правилам Торы, ограничивать себя ее строгими указаниями, следовать ее бесконечным запретам: «По пришествии же веры мы уже не под руководством детоводителя. Ибо все вы сыны Божии по вере во Христа Иисуса»[247]. Язычники тоже, сказал Павел, были наследниками обещания Господа Аврааму. Избранный народ больше определялся не родословной или приверженностью законам, а только знанием и любовью Христа. Короче говоря, любые народы теперь могут котироваться как дети Авраама. Надо только, чтобы весь мир стал христианским.
Нельзя сказать, что в этом заявлении не хватало дерзости. Честолюбивые замыслы Павла были и новаторскими, и глобальными. Культы и божества, которых они прославляли, доселе всегда были связаны с определенными местами и конкретными народами. Любые предположения, что они могут быть чем-то большим, что они могут считаться всеобщими, неизменно представлялись людям оскорбительными или абсурдными либо и оскорбительными, и абсурдными. Тем не менее Павел сумел почувствовать подлинный дух времени. Стремление к всеобщему братству витало в воздухе. В конце концов, Посидоний, еще за сто лет до Павла, верил, что оно появится, как один из плодов римского правления. Почему в мире, в котором господствуют претензии будущих глобальных империй, не найдет поддержки идея всеобщей веры? Поэтому после распятия Иисуса христианская миссия среди язычников процветала. Ячейки, появившиеся при Павле, обновлялись и множились. На землях, управлявшихся или из Ктесифона, или из Рима, они росли, цвели и распространялись. В каждой из них мужчины и женщины любого происхождения, принадлежавшие к любому классу и расе, встречались как равные, в общем помещении, перед взором сурового, но любящего Господа. Равные, потому что все они — сенатор и посудомойка, грек и бритт, философ и блудница — могли быть затянуты в вязкую трясину греха. Равные, потому что все они благодаря смерти Христа на кресте получили возможность заслужить для себя спасение. Еще никогда идея личной ответственности не проповедовалась так радикально, демократично и широкомасштабно. Христианские мыслители в борьбе за определение принципов веры были заняты в проекте, вполне подходящем эпохе своим ощутимым идеализмом. Они исследовали цели Бога в еще более глобализированном мире.
В этом отношении, конечно, они недалеко ушли от раввинов Месопотамии. Методы были аналогичными. Христианские мудрецы тоже опирались на наследие священных иудейских текстов. Но если раввины считали Тору вечной и неизменной, христиане считали ее, как и Танах, Ветхим Заветом, подернутым туманной дымкой, проблеском Вечного Света, которым был Иисус Христос. Такое видение проблемы ставило очевидный вопрос: каким будет Новый Завет?[248] Почти сразу после распятия Христа ученые начали составлять коллекцию трудов, которая могла бы явиться ответом. Первыми в нее вошли письма Павла, а потом всевозможные Евангелия — жизнеописания Христа. Так же как и раввины Суры и Пумбедиты, христиане, составлявшие эти тексты, верили, что им дано размышлять о единственном потрясающем событии в человеческой истории: вторжении божества в падший мир. Оно было столь грандиозным по своим последствиям, что изменило весь порядок во вселенной. Самым явным результатом этого вторжения был не свод законов, как считали раввины, а знание, присутствующее в душе каждого верующего, что Иисус действительно Бог. «Я есмь путь, и истина, и жизнь. Никто не приходит к Отцу, как только через меня» — так сказал Иисус, согласно одному из Евангелий[249].
Громкое заявление, но тем не менее не вполне ясное. Лишь немногие христиане, в том числе Павел, утверждали, что лично видели воскресшего Христа. Откуда же, в отсутствие таких прямых связей, верующие могли узнать, каким в точности может быть «путь»? Сам Иисус, приказывая своим последователям брать учеников из всех народов, велел им делать это «во имя Отца и Сына и Святого Духа»[250]. Но от этого яснее не стало. Кто или что это — Святой Дух? Над поиском ответа на этот вопрос трудилось много поколений христианских мудрецов. Отыскать его было непросто, поскольку он затрагивал невыразимую тайну, связанную с сущностью самого Бога. Для менее интеллектуально одаренных верующих ситуация сложилась очень удачно: Святого Духа можно почувствовать, не обязательно постигая, что или кто это. Верующие считали, что как его ни представляй — в виде голубки, или огня, или звука «с неба, как от несущегося сильного ветра»[251] — это дыхание Бога на мир. Когда они чувствовали восторг веры, благоговейный трепет в душе, то знали, что на них снизошел Святой Дух. Свидетельства его присутствия не ограничивались внутренним миром верующих. Дух ощущался и в единстве, которое он приносил христианам везде. И не важно, где жили эти мужчины и женщины, каким был их статус — все они участвовали в одной церемонии инициации. Речь идет о погружении в воду, названном «крещением»: «Ибо все мы одним Духом крестились в одно тело, иудеи или эллины, рабы или свободные, и все наполнены одним духом»[252]. Без этого не может быть единства, не может быть общей церкви.
Это, в свою очередь, означает, что христиане повсеместно могут заняться делом создания всемирной бюрократии и чувствовать, что тем самым служат своему Богу. Другой путь указал Павел пристрастием к письмам. Дальние связи всегда тщательно поддерживались верующими в римском и иранском мире — они считались кровеносными артериями церкви. И самые банальные, и самые трансцендентные вопросы активно обсуждались христианами на необъятных просторах соперничавших империй. Ни цезарь, ни шахиншах не могли предложить лучшей перспективы. Христиане это видели и определенно упивались тем фактом, что «для них всякая чужая страна есть отечество, и всякое отечество — чужая страна»[253]. Иными словами, пределов для христианской веры не было.
Но христианская церковь в течение нескольких веков оформилась в самую грозную неправительственную организацию из всех ранее существовавших не только потому, что изначально оперировала только глобальными масштабами. Локальные действия тоже имели место. Прошло чуть больше поколения после распятия Христа, а у христиан уже появилась необходимость в упорядоченной бухгалтерии. Бумажная работа в каждой отдельной церкви поручалась чиновнику, которого выбирала местная конгрегация «надсмотрщиком», или епископом. Правда, довольно скоро эти чиновники существенно расширили свои функции. Прошло триста лет, и епископ превратился в полновластного монарха той конгрегации, которая его выбрала. Он представлял местных христиан в общении с другими церквями, помогал решать проблемы и защищал их во время кризиса, разъяснял положения веры, говорил, какие тексты следует читать, и отвечал за них перед Богом. А значит, «на епископа должно смотреть, как на самого Господа»[254].
Епископ, таким образом, обладал авторитетом, который оценил бы даже римский или персидский аристократ. Хотя епископы, как правило, избегали шелков и драгоценностей, столь любимых высшими классами, но грубая шерсть их одежд не могла скрыть того, что они тоже, как любой великий магнат, занимались патронажем. «Если хочешь быть совершенным, пойди продай имение твое и раздай нищим»[255] — это предписание Христа, хотя ему не всегда следовали буквально, тем не менее установило среди христиан традицию благотворительности, которая смогла обеспечить епископов, людей, управлявших ее плодами, огромными резервами щедрости. В городах — одном за другим — церковь теперь составляла не просто государство в государстве, а нечто более исключительное — богатое государство. В мире, где было очень мало безопасных мест для нищих, вдов и больных, это помогло наделить местного епископа блистательной аурой святости, а святость для христиан означала силу. Из этого, в свою очередь, вытекало многое. Имея силу, епископ имел возможность дисциплинировать свою паству, а имея дисциплину, церковь могла поддерживать свой образ как универсальной и всеобщей — «католической». Прошло всего три столетия после распятия Христа, и ничто не могло являться более надежным свидетельством величия его торжества над смертью, и силы Святого Духа, чем христиане, сплотившиеся воедино.
Безусловно, в бесконечном калейдоскопе идолопоклоннических культов не было ничего, даже отдаленно сравнимого с чувством общности, которое автоматически приобретали христиане, – и пропагандисты не устают нам об этом напоминать. Но это вовсе не значит, что христиане могли похвастаться совершенным единством. До этого все же было далеко. Мир оставался царством греха, и тело церкви, как и тело Христа на кресте, корчилось от мук, причиняемых злом. Не все, претендующие на звание христианина, желали признавать власть епископа. Сам Христос предостерегал: «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные»[256]. Пища для размышлений: как отличить овцу от волка, надевшего овечью шкуру? Тертуллиан, христианский философ, живший в Карфагене, дал полезный совет: он предложил считать истиной истоки веры[257]. Иными словами, ничто не могло считаться действительно христианским, если это нельзя было проследить сквозь поколения ко времени самого Христа и его первых учеников — апостолов. Если это правда для доктрин, настаивал Тертуллиан, то правда и для священнослужителей. Любой епископ, происходивший от одного из апостолов, является наследником христиан, получивших благословение из рук Сына Божьего. Разве может родословная быть лучше? Таким образом, сохраняется то, что церкви получили от апостолов, апостолы от Христа и Христос — от Бога[258].
Вероятно, эта логика считалась безупречной. Оставалось только одно но: другие христиане могли играть в ту же игру. Хотя организация самопровозглашенной Католической церкви была грозной и не имевшей равных, не только она одна оглядывалась назад к истокам веры, чтобы одобрить свои доктрины. На самом деле в каком-то смысле сами усилия верующих проложить прямой путь через дебри потенциальных возможностей веры — ортодоксии — помогали лишь открыть альтернативные пути. Существование сети епархий на огромных пространствах изведанного мира отражало понимание учений Христа, которые были оформлены прежде всего Павлом: в этом понимании церковь была всеобщим институтом, определенным скорее верой, чем законом, и насыщенной «силой духа Божия»[259]. Однако на все эти предположения могли найтись возражения. Почему, к примеру, церковь не должна была остаться тем, чем она была в самом начале своего существования — чистым сообществом избранных, пусть маленьким, но зато незапятнанным внешним миром? И как получилось, если Тора действительно совершенно бесполезна, как учил Павел, что сам Христос утверждал прямо противоположное: «Доколе не пройдет небо и земля, ни одна йота и ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все»[260].
Но даже это не коснулось самого глубокого, самого непонятного и сбивающего с толку вопроса: каковы в точности взаимоотношения Святого Духа и Христа и Христа — сына Божьего — и его небесного Отца? Общепринятый ответ дал Тертуллиан, никогда не боявшийся трудностей. Он объяснил, что Бог есть Три: Отец, Сын и Святой Дух. Так же три аспекта божества — творец, искупитель и вдохновитель есть Один. Парадокс, конечно, но парадокс, который философ, не обученный тонкостям греческой философии, считал выражением самой сути божества. Бога, который есть Три в Одном и Один в Трех, можно назвать Троицей.
Но даже Тертуллиан, несмотря на свою дерзкую уверенность, не испытывал иллюзий и не считал, что дал исчерпывающий ответ. «Таинство осталось»[261]. Это еще мягко сказано, необходимо прояснить очень много скользких моментов. Например, если Бог действительно Один, значит ли это, что он не подчинен Отцу и во всех отношениях равен Ему? В ортодоксальных кругах все чаще присутствует тенденция ответить на вопрос «да». Но тот факт, что это подразумевает Сына, такого же вечного, как его родитель (явная алогичность, которая беспокоила еще Тертуллиана), гарантировал, что нашлось множество христиан, которые сочли неприемлемым согласиться. В церкви, которая почти не имела средств навязывания особого мнения, за исключением увещеваний и споров, они были вольны это сделать. В результате спектр христианских верований не только не сузился со временем, но и включил удивительное разнообразие оттенков. Тертуллиан и ему подобные могли с пеной у рта утверждать, что в сердце веры лежит непознаваемая тайна. Однако было немало христиан, которым трудно было остановиться на этом. Слишком многое было поставлено на карту. Заявление христианской веры — что Бог при помощи Иисуса как-то вторгся в человеческую плоть — поднимало больше вопросов, чем давало ответов, и не только о сути божественного, но и о том, кем был Иисус. Бог и человек — таким спустя три сотни лет после распятия был самый распространенный среди глав церкви ответ. Он, возможно, являлся самым распространенным и удобным, но не единственным. Одни христиане доказывали, что Иисус — божество, в котором нет ничего человеческого, другие утверждали, что его тело было смертной оболочкой для небесного Духа, который снизошел на него во время крещения и покинул до смерти на кресте. Были и те, кто считали Иисуса приемным Сыном Бога, плотью и кровью человеческой. Короче говоря, вариаций, пусть и не слишком распространенных, было много.
Именно эти разнообразные мнения (по-гречески ереси) отвлекали внимание тех, кто стремился утвердить единственную ортодоксальность (среди нехристиан слово «ересь» стало обозначать школу философской мысли). Разумеется, каждая христианская секта считала, что именно ее понимание Христа истинное, однако самопровозглашенная Католическая церковь благодаря большим размерам и охвату имела наибольший вес. Но и она больше всего теряла в случае неудачи. На протяжении веков она старательно решала большую задачу ликвидации доктринальных ловушек, коих было немало под ногами верующих. И ученые, и главы Католической церкви проявляли вполне объяснимое нетерпение к тем, кто осмеливался саботировать такой проект. Христиан, которые отвергали авторитет церкви, считали не попутчиками, а скорее заблудшими душами, потерявшимися на извилистых тропах. Или людьми жестоко ошибавшимися, сознательно пожелавшими уйти с единственной верной дороги — еретиками. Они вели себя «как если кто, взяв царское изображение, прекрасно сделанное умным художником из драгоценных камней, уничтожит представленный вид человека, переставит и приведет в другой вид эти камни и сделает из них образ пса или лисицы»[262]. Причем образ этот будет негодным. Такая горечь Ириния вовсе не удивляет. Старания поколений христианских ученых установить истину — что мог сказать и сделать Христос — были не менее скрупулезными, чем любого художника-мозаиста. Для этого использовалась только самым тщательным образом градуированная мерка — по-гречески канон. Историками применялись самые высокие стандарты. Ни одно Евангелие не называли «каноническим», если не было доказано, что оно основано на аутентичных свидетельствах очевидцев описанных событий[263]. Только четыре Евангелия — два приписаны ученикам Иисуса, одно — ученику Симона Петра, главы апостолов, и одно — коллеге Павла. Однако прошло сто, двести и даже триста лет после распятия Иисуса, а его биографии продолжали меняться. Конечно, жизнеописания, созданные с таким большим сдвигом во времени, вряд ли могут претендовать на биографическую точность; но вовсе не она была главной целью тех, кто их составил. Для многих авторов мотивация оказывалась совсем простой — желание развлечь, рассказав сказочную историю и заполнив очевидные пробелы. В какие игры, к примеру, играл маленький Спаситель со своими друзьями? Многие Евангелия дают однозначный ответ[264]. Любимым занятием Христа в детстве было делать птичек из глины и оживлять их своим дыханием. Возможно, это не такая поучительная история, как те, что есть в четырех канонических Евангелиях, но достаточно невинная. Но другие корректировки биографии Христа могли стать слишком важными и иметь более серьезные последствия. Некоторые из них даже наносили удар в сердце христианской веры.
Когда, например, христианин по имени Василид пожелал продемонстрировать, что Иисус не умер на кресте, он возместил полное отсутствие свидетельств этому в канонических книгах простейшей уловкой — написал свое собственное Евангелие[265]. История распятия Иисуса в переработке Василида содержит весьма неожиданный поворот. Христос, когда нес свой крест по улицам Иерусалима, каким-то волшебным образом поменялся телами с Симоном Киренским, человеком, пришедшим, чтобы помочь ему. Так что распяли неудачливого Симона, а Христос, наблюдая с безопасного расстояния, «покатывался со смеху»[266].
Но откуда Василид все это взял? Для него, как и для его оппонентов, не была тайной особая важность родословной. Евангелие — ничто, если нет авторитетного информанта. Поэтому, предлагая миру свой вариант рассказа о распятии Иисуса, Василид позаботился о том, чтобы приписать его самому безупречному источнику, какой сумел найти — самому Симону Петру. Однако критики Василида не приняли это заявление всерьез. Они сразу отметали любые идеи о том, что какие-либо подробности жизни Христа могли быть скрыты от массы его последователей и известны только избранным. Претензии Василида на привилегированные знания (gnosis), которые оставались тайной для менее просвещенных христиан, сочли за обычное хвастовство. В конечном счете, не уставали твердить они, Василид был всего лишь одним представителем назойливой толпы. Существовало немало «гностиков», каждый со своими претензиями, и у всех имелись собственные писания. У церкви четыре Евангелия, а у еретиков — много[267]. А если так, как им можно доверять? Совершенно ясно, что все они сфабрикованы. И ни одно не может быть приписано апостолу. И смехотворное утверждение Василида, что его Евангелие основано на воспоминаниях, много лет передававшихся из уст в уста и ни разу не записанных, указывает на явную подделку. Совершенно очевидно, что церковные истины пришли к нам из глубокой древности, а многочисленные ереси имеют более позднее происхождение и являются недавними выдумками, сфабрикованными из правды[268].
Вот только любой раввин, рассуждая о притязаниях нееврейской церкви, мог бы сказать то же самое. В конце концов, Танах был намного старше любого Евангелия. Христианские мыслители, устанавливая параметры своей веры, всегда испытывали неловкость из-за этого. Чувство оказалось настолько сильным, что один из них, сын епископа по имени Маркион, сделал решительный шаг и отверг идею о том, что он вообще чем-то обязан иудеям. Чтобы не признавать существование пуповины, связывающей Евангелия с Ветхим Заветом, он ее попросту обрезал. Христос, утверждал он, не имел абсолютно ничего общего с иудейским Богом. Один проповедовал любовь и милосердие и занимал самое высокое место на небесах, а другой издавал бесконечные законы, наказывал всех, кто ему не подчинялся, и опустился на самые нижние небесные этажи. Одни христиане, убежденные учением Маркиона, решили создать совершенно новую церковь, другие — таковых было большинство — в ужасе шарахались от него. Хотя все они, размышляя над вопросом, кем или чем был Христос, неизменно приходили к необходимости разобраться, какова их связь с иудейским прошлым. Если Иисус на самом деле Мессия, тогда неспособность богоизбранного народа это признать является чудовищной помехой. Само собой разумеется, вина за такой скандал лежит не на Христе, а на иудеях. Тогда утверждение нееврейской церкви, что она реализует выполнение еврейских священных писаний, требует отвергнуть претензии синагог, и как можно решительнее. Потомки Авраама, которые соблюдали закон и не пришли к вере во Христа до самой смерти, не будут спасены[269].
Тора — куча навоза, ее исследователи — сборщики мусора, а бесчисленные законы давно выхолощены. Еще никогда не предпринималась столь масштабная попытка лишения наследства.
Раввины не удостоили язычников, лишивших их «родительских прав», прямым опровержением. Они предпочли занять пренебрежительную, высокомерную позицию. Пусть человек бежит, заявил один из них, от того, что его отталкивает[270]. Тем не менее даже в своих самых могущественных крепостях — иешивах — они не могли чувствовать себя в полной безопасности. Начался прилив, и вода уже плескалась у их ног. Признаки надвигающейся опасности появились уже давно. Христиане не были новым явлением в Месопотамии. Если быть точным, они появились на ее границах одновременно с раввинами. Хотя Павел — во времена апостолов — путешествовал на запад, в города греческого мира и Рим, другие миссионеры довольно рано обратили свои взоры в сторону восходящего солнца. В конце концов, дороги плодородного полумесяца были так же открыты, как морские пути через Средиземноморье. И ко времени основания в Месопотамии иешив, в начале III в., там появился — всего в двух неделях пути в северном направлении от Суры и Пумбедиты — пугающе могущественный оплот христианской мудрости, ничем не уступающий школам раввинов.
Как и ее сосед Харран, Эдесса располагалась на линии геологического разлома между противоборствующими империями — Римской и Персидской. Но в отличие от Харрана, который явно процветал, имея репутацию центра идолопоклонничества, Эдесса была известна среди христиан как «Благословенный город». Говорили, что сам Христос написал послание одному из ее царей. Документ вроде бы имелся в городских архивах — очевидное доказательство для скептиков. Но это еще не все. Эдесса претендовала на обладание еще более сенсационным сувениром от Христа: Его единственным известным автопортретом, нарисованным и отправленным Им в ответ на письмо царя — его поклонника. Понятно, что христиане верили: город, обладающий столь бесспорными доказательствами божественного благоволения, никогда не падет. Его правители всегда дружили с церковью, и со временем город стал настоящей «оранжереей» христианских ученых. Написанные там гимны, молитвы и переводы сделали сирийский язык, на котором говорили жители Эдессы, лингва франка всего христианского Ближнего Востока.
Пока раввины сидели взаперти в своих школах, влияние Эдессы быстро распространилось за ее пределами. Раввины встретили этот вызов ледяным молчанием, но проблема от этого не исчезла. Христианин, вероятнее всего, не испытывал сожалений или угрызений совести относительно обращения в свою веру иудея — в отличие от последнего. И прозелитам стало ясно, какая из двух конкурирующих вер побеждает.
Борьба между двумя верами становилась все безжалостнее, но в ней не обошлось без парадокса. Отношения между непримиримыми соперниками определялись истиной, которую ни один не мог признать: противники, сражающиеся за самоопределение, нужны друг другу. Чем больше христиане презирали иудеев как народ, не изменившийся с незапамятных времен, слепо и упрямо хватавшийся за обломки вытесненной веры, тем больше — ирония судьбы! — это повышало мнение раввинов о себе. Получалось, что их оппоненты подтверждали их главное и высоко ценимое убеждение: они являются хранителями вечного закона, в котором нет ни намека на какие-либо новшества, а древние пророки — Даниил, Авраам и Адам — были раввинами, такими же, как они сами. Но не только христиане оказывали своим противникам ненамеренную поддержку.
Раввины, отказываясь вступать в открытое сражение с христианскими еретиками, фактически заявляли, что у миним (еретиков) больше нет ничего еврейского, и раввинов совершенно не касается их ужасная судьба. Однако миним видели все в ином свете. Презрение раввинов лишь укрепляло уверенность в себе нееврейского епископа и необычайно льстило его самолюбию. «Не удивляйся тому, что я сказал тебе: должно вам родиться свыше»[271] — так сказал Христос. Для нееврейской церкви чувствовать себя дочерью, вышедшей из чрева увядшей старой матери, было лестно. Раввины стремились отвергнуть христиан как ублюдков и нежеланное отродье, а христиане старались отбросить веру своих еврейских современников как неудачливого родителя своей собственной. И те и другие ошибались. Отношения между противоборствующими верами, раввинов и епископов, не являлись отношениями родителя и ребенка. Скорее это были отношения потомства одних родителей, соперничавших близнецов, обреченных, как Ромул и Рем, на взаимную ненависть, но все же сформировавшихся в одном чреве[272].
И находились места, к большому неудовольствию и раввинов, и епископов, где это чувство сохранилось. Прошло три века после предполагаемого прибытия в Эдессу письма Христа, и уже не существовало лучше места, откуда можно было оценить потенциально бесконечное разнообразие человеческих верований, чем «Благословенный город». Поднявшись на стены крепости и посмотрев вокруг, христианский богослов мог проникнуться сознанием, как многообразны творения Господа. На Востоке располагалась империя персов, на Западе — римлян. На границе первой, в Хорасане, один мужчина брал много жен, а на границе второй, в Британии, много мужчин вместе брали одну жену[273]. Слава христианской веры, по крайней мере так казалось богословам Эдессы, заключалась в том, что она давала всему человечеству средство переступить разницу в обычаях: у людей, независимо от места жительства, есть одна общая черта — все они дети Авраама. Но что же такое христианская вера? Если посмотреть не вдаль — на горизонт, а на то, что находится в непосредственной близости, – на переполненные улицы Эдессы, возникает сомнение, что на этот вопрос можно дать один ответ.
Одни христиане, шедшие по улицам «Благословенного города», являлись ярыми приверженцами учения Маркиона, другие отрицали, что Христос страдал на кресте, третьи верили, что четыре ранних Евангелия следует читать в форме единого сборника. Конечно, хватало и христиан, с гордостью называвших себя членами всемирной ортодоксальной церкви, и, несмотря на это, их традиции были сугубо местными. Необходимо отметить, что в каждом христианском сообществе на черты того, во что люди верили и как себя вели, влиял далеко не один только епископ. Праздники, проводившиеся на городских улицах, языки общения людей, истории, которые рассказывались у вечерних костров, – все это оказывало большее или меньшее влияние на характер церкви. Вот почему в Эдессе и других городах Месопотамии было очень важно, что евреи являлись людьми из плоти и крови, а не безликими призраками. Они могли быть соседями, коллегами и даже друзьями[274]. Это оставило явный отпечаток на христианах Востока, хотя они сами вряд ли это осознавали. Но для гостей из других церквей они наверняка казались в какой-то степени иудеями.
В Месопотамии, к примеру, христиане все еще отказывались есть мясо, из которого не выпущена кровь, – в точности как предписывает Тора[275], они праздновали воскрешение Христа в день, дата которого определялась еврейским методом расчета[276]. Даже титул, который они использовали при обращении к священнослужителям — раббан, – звучал так же, как раввин, да и значение имел то же самое. Конечно, это вовсе не подразумевало никакой схожести между еврейскими и христианскими лидерами, наоборот: осознание раввинами и христианскими священниками своей общности заставляло их еще сильнее стремиться провести между двумя верами как можно более жесткие границы. Хотя на практике эти границы часто бывали размытыми. В Эдессе, например, взаимная одержимость еврейских и христианских ученых трудами друг друга принесла весьма эффектный плод — первый перевод Ветхого Завета на сирийский язык, вероятнее всего, был сделан не христианами, а евреями, которые впоследствии приняли христианскую веру и преподнесли такой дар своей церкви[277]. По правде говоря, для многих евреев не было очевидным то, что принятие Иисуса как Мессии требует, чтобы они перестали быть евреями. А среди христиан многие продолжали подчиняться Торе и считали Павла не святым, а отступником[278], еретиком из еретиков. Некоторые люди не видели никакого противоречия в том, чтобы не делать окончательного выбора, действуя весьма изощренным способом — обращаясь к единому Богу евреев и Святой Троице христиан одновременно. «Именем Я есмь что Я есмь, Господа воинств небесных, – сказано в одном особенно всеобъемлющем обращении, – и именем Иисуса, покорившего высоту и глубину своим крестом, и именем его благородного отца, и именем святых духов навсегда и в вечности»[279]. Те, кто стремятся тщательно охранять границу между двумя верами, будут потрясены. «Это чудовищно — говорить об Иисусе Христе и вести себя, как иудей»[280] — это слова прославленного святого ранней церкви — Игнатия, который якобы был назначен епископом великого города Антиохия самим Симоном Петром. Их же вполне мог произнести и раввин. Иудейские и христианские лидеры проводили одинаковую пограничную политику: создать полосу ничейной земли. Оба одинаково опасались открытой ненадежной границы.
Закрыть ее оказывалось непростой задачей. Те, кто жили на территории плодородного полумесяца, знали это лучше, чем кто-либо другой. Линия, разделявшая империи — Римскую и Персидскую, – не следовала вдоль естественного барьера. Вместо этого она петляла вдоль невыразительного, абсолютно ничем не примечательного пейзажа и разделяла народы, бывшие единым целым. Чтобы поддерживать такую границу, нужны были силы, решимость и постоянная работа. Тот факт, что Эдесса, в 216 г. аннексированная римлянами, спустя три века оставалась римской, свидетельствовал о способности цезарей эту работу выполнять[281]. В 503 г. Кавад осадил Эдессу, но город, в отличие от Амиды, не пал. Строительная программа Юстиниана в Даре, расположенной в ста милях к востоку, служила этой же цели. Чтобы поддерживать границу, нужна сила, причем такая, какой может располагать только хозяин сильной империи.
Но за два века до Юстиниана ни у раввинов, ни у епископов такой силы не оказалось. Их авторитет в возглавляемых ими общинах был велик, но он не помогал строить сторожевые башни или охранять границу. Евреи и христиане уже понимали, что они разные, но пока еще для них оставалось неясным, где именно проходит граница между ними. Еврейские христиане и христианские евреи могли пересекать ее по своему желанию.
Изменить ситуацию мог только человек, который дал бы раввинам или епископам всю полноту власти шахиншаха или цезаря.
Но такая перспектива в 300 г. представлялась крайне маловероятной.
Создание нового рая
Для раввина идея, что нееврейский царь может в конечном итоге стать евреем, вовсе не была смехотворной. Сам Нерон, как сказано в Талмуде, раскаялся в своей порочности и стал прозелитом, и, что еще удивительнее, один из его потомков якобы являлся раввином, причем очень известным![282] Неправдоподобность этих утверждений нисколько не беспокоила раввинов. Даже наоборот, она, по их мнению, делала чудо обращения Нерона еще более изумительным и поучительным. В конце концов, если даже известный цезарь мог прийти к желанию жить по Торе, тогда, кто знает, какие еще могущественные неевреи могут в будущем стать прозелитами?
Христиане тоже жили надеждами, размышляя о множестве царств в мире. Воспоминания о том, как Иисус переписывался с царем Эдессы, хранились очень бережно, поскольку предполагали, что даже на великих монархов может снизойти Святой Дух. Доказательство тому последовало в 301 г., когда парфянский царь Трдат III, правивший в малодоступных горных районах Армении — на пол пути между Римской и Персидской империями, – принял христианство. На этом он не остановился и велел своим подданным следовать его примеру. Поскольку армяне доселе были благочестивыми поклонниками Митры, это вызвало немалое удивление в Ираншехре, где зороастрийцы, всегда с подозрением относившиеся к тем, кто вторгается в чужую область, уже навесили на христиан ярлыки колдунов. В этом обвинении, однако, была немалая доля зависти. Даже злейшие враги не могли отрицать, что христианам удавалось очень эффективно лечить больных. Раввины, считавшие, что все дело в злой силе имени Христа, требовали, чтобы больные держались от этого подальше. Рассказывают об одном раввине, который с огорчением узнал, что его умиравшему внуку вернул здоровье некий маг, нашептывавший над постелью больного имя Иисуса. Это значило, что мальчик лишился перспективы обрести вечную жизнь[283]. Понятно, что христиане яростно отвергали обвинения в том, что их дар целительства имеет что-то общее с колдовством. Скорее, умение святых мужчин и женщин творить чудеса, изгонять злых духов и даже бросать вызов законам природы, по их благочестивому мнению, связано с явлением прямо противоположным — силой, дарованной небесами. Неожиданное обретение первого новообращенного царской крови подтвердило этот взгляд. Трдат III крестился после того, как из него был изгнан демон. Только имя Христа смогло сделать экзорцизм успешным и убедило царя, что он на самом деле вовсе не дикий кабан. Зная это, христиане стали внимательно присматриваться к шахиншаху в поисках признаков лунатизма или какого-нибудь другого заболевания.
Проблема была серьезной. Даже самый опытный экзорцист не сомневался в особой опасности и злобе своих противников. Духи, спустившиеся с небес в начале времен, все еще были на земле, охотились на людей, и даже победа над ними Иисуса на кресте не ослабила их хватку. Они продолжали держать мировые империи. Персы, в своем невежестве и заблуждении, поклонялись огню, а в перенаселенных римских городах не находилось места, не загрязненного дымом жертвоприношений идолам и не наполненного благовониями ладана, сожженного в их честь. Христиане не отрицали, что некоторые идолы, образы, такие как Палладиум, могут быть во власти сверхъестественной силы, и не сомневались, что духи, которым поклоняются идолопоклонники, как богам, действительно существуют. Но поклоняться им, не важно, насколько древние ритуалы с этим связаны или как страстно римляне верят в их важность для существования империи, – это все равно что пытаться насытить жаждавшего крови вампира. Идол может быть самым прекрасным в мире, но вся его красота — не более чем краска на струпьях блудницы.
Самого Павла, прибывшего в Эфес (богатый город на Эгейском побережье Малой Азии), едва не линчевали, когда он пытался довести до слушателей мысль, что «делаемые руками человеческими не суть боги»[284]. Смелый тезис, тем более для обнародования его в Эфесе, где находился храм, такой красивый, что считался одним из семи чудес света. Артемида, богиня, сидящая в нем на троне средь мрамора и злата, являлась такой же непорочной и могущественной, как Афина Паллада, но Павла это не смутило. Верный себе, он наотрез отказался, даже находясь под сенью одного из самых святых храмов империи, сделать скидку на чувствительность тех, кто в нем молился, или пойти на компромисс. В итоге он спровоцировал бунт и едва не был разорван на части. Несколькими годами позже отказ Павла отречься от Христа привел к его казни Нероном в Риме[285]. Петр и много других апостолов погибли в той же волне узаконенных убийств. После этого в течение нескольких поколений немало христиан были казнены имперскими властями за оскорбление богов, которые якобы сделали Рим великим. Христиане выбрали самую высокую цену, и сделали это с радостью. В конце концов, таким образом они смогли разделить страдания Спасителя. Быть крещенным заново в собственной крови значило очиститься от всех без исключения грехов. Душам тех, кто умер за Христа, была гарантирована вечная жизнь. И это еще не самая большая награда: чем более впечатляющими были их страдания, тем больше внимания они привлекали к славе Спасителя и Его земной церкви. Все они погибли как «свидетели» — мученики.
К сожалению, на аудиторию это большого впечатления не производило. Хотя ничего подобного радости христиан, умиравших за своего Бога, люди раньше не видели. Когда мученики проходили сквозь строй, были брошены на съедение диким зверям или поджаривались так, что задыхались от запаха собственной горящей плоти[286], толпа редко им сочувствовала. Зачем? Бог лучше всего демонстрирует свое могущество, защищая тех, кто ему поклоняется, а не требуя их смерти. Римлянам это было известно лучше, чем кому-либо. Они знали, как связать себя с богами (по-латыни religare), – принося им жертвы и уважение. А боги, в свою очередь, связывали себя с римским народом, даруя ему свое величие. Такой же связи — римляне назвали ее religio — угрожали предрассудки христиан[287]. Упрямство мучеников перед лицом смерти не считалось подавляющим большинством зрителей ни достойным восхищения, ни геройским. Скорее это была болезнь, нечто вроде помешательства. В III в. Римская империя едва не рухнула, поэтому власти преследовали христиан с всевозрастающей яростью: они желали умиротворить разгневанных богов и очистить империю от внутренних врагов раз и навсегда. Наша цель, утверждал один из императоров, устроить все в соответствии с древними законами римского народа и обеспечить, чтобы христиане, которые оставили образ жизни своих предков, тоже были возвращены к здравому рассудку[288].
Когда по городам Римской империи катились одна за другой волны казней, обе стороны знали, как много поставлено на карту. Велась война за сами небеса. Испытанию подвергалась не выносливость отдельных христиан, которым ломали руки и сжигали плоть и тела которых разрывали на куски дикие звери, а сила и возможности их Бога. Умирая — мученики в это искренне верили, – они становились передовыми ударными частями Святого Духа. Все больше и больше на огромных просторах падшего мира чувствовалось дыхание Бога, даже в костях и окровавленных телах мучеников — останки наделялись святостью. Судьбы императоров, повелевших казнить мучеников, оказались ужасными. Деций был сражен готами, Валериан служил подставкой, с которой персидский царь забирался на коня. В их могущественных крепостях поселялись демоны. Любой христианин, к примеру умерший в Эфесе перед великим храмом Артемиды, одержал особенную победу. Каждая капля христианской крови, пролитая на арене, служила новым экзорцизмом. Грязь и вонь идолопоклонничества исчезали, повинуясь очистительной силе Христа. Когти злобного демона Артемиды удалялись из плоти города.
Но были в Эфесе христиане, которых не призывали умирать за веру. На них у Бога были другие планы. В 250 г., когда император Деций начал первые полномасштабные гонения на церковь, семеро юных христиан решили избежать ареста, укрывшись в пещере неподалеку от города. (Если верить сирийскому автору Иакову Саругскому, на самом деле их было восемь: один — выразитель интересов группы, и семь других, но почти все христианские источники утверждают, что отроков было семь. О них есть упоминание даже в Коране. Там сказано, что только некоторые обладают истинными знаниями о них. Господь предостерегает, так что не надо спорить (Коран, 18: 22).) Рассказывают, что там отроков нашли и решили предать мучительной смерти — их похоронили заживо, замуровав вход в пещеру. Несчастные отроки уснули. Их сон, несмотря на ужасные обстоятельства, был глубок и спокоен. Потом неожиданно камни, заблокировавшие выход из пещеры, начали двигаться. Семеро спящих проснулись. Они подошли к выходу из пещеры и обнаружили, что рабочие разбирают стену, вроде бы позабыв о ее назначении. Еще более странным показалось то, что камни заросли кустами и сорняками. Удивленные отроки послали своего представителя в город, чтобы разведать ситуацию. Когда молодой человек подошел к окраинам, он совершенно растерялся. Город полностью изменился. Не было ни дыма от жертвенных костров, ни запаха ладана. Храмы на рыночной площади исчезли, словно растворились в воздухе. На общественных зданиях исчезли все упоминания об Артемиде, а на лбу статуи Августа был вырезан крест. Не веря своим глазам, юноша пошел к перекрестку в самом центре города, где всегда стояла колоссальная статуя Артемиды — знак ее покровительства над городом. Но и ее не было. Вместо нее там стоял гигантский крест, поставленный согласно надписи как знак правды[289]. Отроку стало ясно, что произошло нечто ужасное, свыше его понимания.
И только когда он попытался купить хлеба, заплатив монетой с изображением императора Деция, стала ясна изумительная правда. Он и его спутники, как выяснилось, спали чуть дольше, чем несколько часов. По правде говоря, намного дольше. В течение двух столетий молодые люди спали, замурованные в пещере. Всевышний поместил у входа в пещеру ангела, который их охранял[290]. Но больше всего отрока потрясло даже не известие о том, что ему теперь больше двухсот лет от роду, а невиданные изменения, произошедшие в Эфесе и за его стенами. Еще во времена Деция, спасаясь от преследований, они, несомненно, помнили об ужасном видении пророка Даниила — как четыре зверя, которые были четырьмя великими империями, поочередно правившими миром, поднялись из бушующего моря. Не могли они не помнить и о том, что четвертый монстр оказался самым ужасным: «Зверь четвертый был страшный и ужасный и весьма сильный, у него большие железные зубы, он пожирает и сокрушает, остатки же попирает ногами, он отличен был от всех прежних зверей, и десять рогов было у него»[291]. Сидя во мраке пещеры, перед тем как заснуть, семеро христианских отроков не сомневались в том, кто этот монстр. То, что было явлено Даниилу, ужасные разрушения, которые он видел, все это было пророчеством гонений на христианскую церковь. И они сами были очевидцами всех дикостей: зверь был «с зубами железными и когтями медными»[292].
Но видел Даниил и то, что зверь в конце концов будет уничтожен. Так и вышло. Империя, некогда покрытая грязью идолопоклонничества и омытая кровью святых, изменилась до неузнаваемости. Во времена Деция никто не мог представить себе ничего подобного. Эфес стал зеркальным отражением города Бога. В 312 г. — спустя шестьдесят два года после того, как были замурованы в пещере отроки, и меньше чем через 10 лет после достижения пика дикости римских гонений на церковь — произошло чудо из чудес. Константин, стремившийся объединить империю под своим правлением, увидел в небе крест. И таинственный голос приказал ему: «Увидев этот знак, покоряй»[293]. Константин, убежденный, что с ним заговорил сам Христос, сделал, что ему было велено. Спустя полтора века обещание победы в видении Даниила было выполнено: «Зверь был убит в глазах моих, и тело его сокрушено и передано на сожжение огню»[294]. Доказательством тому, если бы оно потребовалось семи спящим, могло бы служить то, что некогда являлось самым грандиозным сооружением греческого мира. От давно покинутого из-за наступающих болот храма Артемиды остался один только каркас: почерневшие колонны тонули в грязи, очертания были едва видны из-за болотных газов и туч насекомых; в целом храм, еще полностью не уничтоженный, настолько разрушился, что восстановлению не подлежал. А пламя, которое в видении Даниила сожрало храм, теперь горело прямо на его пороге — рабочие, добывающие известь, бросали куски известняка в свои печи. Рядом с руинами храма стояло несколько хижин этих работяг, но кроме них, в непосредственной близости от развалин почти не было следов присутствия человека. Люди редко посещали это проклятое место. Теперь ключевые позиции в городской застройке занимали христианские церкви. Христиане же держали в руках бразды правления. Только иногда немногочисленные мужчины или женщины, оставшиеся верными идолопоклонничеству, украдкой подходили к руинам храма древней богини, счищали мох с полуразвалившегося алтаря и приносили тайную жертву. «Воздание божественных почестей могилам и заразному праху»[295] — так один христианин с презрением отозвался об этой практике. Здесь мы слышим усиленное веками эхо первоначального и величественного презрения Павла. Как и в ранние дни христианской церкви, так и теперь, в час ее величайшего триумфа, большинству христиан не приходила в голову одна простая деталь. Те, кто упорствовали в любви к другим богам, а не к Христу, возможно, имели на это причины. И этими причинами были вовсе не злобность и отсталость. Другие трактовки никого не интересовали, все и так было ясно. Прошло два века после правления Деция, и отношение христиан к своим былым гонителям изменилось до неузнаваемости, превратившись из страха в высокомерие и презрение. Для обозначения тех, кто отвергал крещение, они использовали слово pagani — «граждане» (или, возможно, «деревенщина», «простаки», о точном значении слова было много споров, но, в конце концов, большинством ученых было решено, что оно имеет отношение к чувствам христиан, как milites Christi — «солдат Христа»; термин первым использовал Тертуллиан, но лишь после крещения Константина он стал появляться в христианских надписях). Это превращало церковь в героическую армию воинов, солдат Христа, участвовавших в битве против демонов ада. Но термин также подразумевал, что язычники — не важно, насколько были различны их культы и каким богам они поклонялись, – в глубине души одинаковы. Идея о существовании язычества всегда давала христианам то, что необходимо великой армии завоевателей, вступающих на вражескую территорию: понятие единого противника, которого можно «припереть к стенке», навязать ему бой и нанести решающее поражение.
Так получилось, что подобная стратегия всегда была характерна для военных действий римской армии. Говорят, что вскоре после того, как новость о семи спящих достигла Константинополя, сам император отправился к ним в пещеру, где получил благословение. Феодосий II, счастливый получатель благословений спящих, сначала казался маловероятным наследником великих традиций римской военной силы. Его дед и иже с ними был воином старой школы, а юный Феодосий редко покидал свою блестящую столицу. Его самый значимый вклад в военную политику империи был чисто оборонительным: он окружил сухопутный фланг Константинополя массивной линией фортификационных сооружений, расположенных в миле от стены Константина. Но это вовсе не означает, что Феодосий не думал о ведении военных действий против врагов римского народа. Наоборот, он думал об этом ежечасно. По его глубокому убеждению, сражения выигрываются не в поле, а в церквях и часовнях. В одном из декретов он написал, что государство больше поддерживается поклонением Богу, чем чиновничьими обязанностями, физическим трудом и потом[296]. Буквальная правда этого заявления была наглядно продемонстрирована во время правления его отца, когда на город опустилось дьявольское облако, явно небесного происхождения. Только молитвами императора удалось его рассеять, тем самым защитив столицу от гнева Бога. Понятно, что, став свидетелем таких чудес, Феодосий вырос исключительно набожным человеком. Он постился, пел псалмы и отворачивался от любых соблазнов. В результате его молитвы приобрели большую силу. В течение четырех десятилетий его правления, когда западную половину империи сотрясали набеги варваров, провинции, которые управлялись из Константинополя, стояли твердо. Это было доказательство (при необходимости) того, чего может достичь император, если ему удается привлечь на свою сторону небеса.
Сколько ни меняй… Константин произвел революцию в делах империи, однако, пока древние боги рушились со своих тронов, инстинкты имперской элиты почти не изменились. Слава, вечная слава осталась, как и прежде, тем, что по праву причитается римскому народу. Можно разбить идолов и утопить в грязи храмы, но невозможно изменить основной руководящий инстинкт. Что в конечном счете обещал Христос Константину, заговорив с ним, если не победу, простую и ясную? Впоследствии сам Константин вспоминал свое обращение, как момент трансцендентного, разрывающего душу восторга. Но все же его духовное путешествие оказалось более продолжительным. Задолго до того, как к нему явился Христос, даже раньше, чем Константин стал императором, он подсознательно искал божество, достаточно могущественное, чтобы помочь ему в осуществлении грандиозных планов. Константину не была свойственна ни скромность, ни сдержанность, и ему требовался бог, обладающий силой, великолепием — короче говоря, всем набором качеств, которые позволили бы ему управлять империей в одиночестве. На разных этапах своей карьеры Константин представлял себе, что этим высшим богом может стать Аполлон, близнец Артемиды, или, может быть, Солнце. В конце концов «отбор» прошел Христос. Константин обратился к Христу с искренней молитвой и мольбой открыть ему, кто он[297]. И в небе в должное время появился крест. С этого момента император не начал ни одного сражения, предварительно не удалившись в свой шатер для молитвы. И всегда через некоторое время он удостаивался демонстрации божественного присутствия[298]. Никто, учитывая потрясающий масштаб достижений Константина, не мог усомниться в этом. И уже тем более об этом не могли забыть его наследники. Править в великом городе, основанном Константином, значит понимать, чем обязан римский народ милости Христа. Наследники Константина точно знали, что их защищает самый могущественный из покровителей. Они испытывали уверенность, что империя, даже среди потрясений века, стоит на нерушимом фундаменте, которым является истинное знание Бога.
Но здесь возникал прямой вопрос: что такое истинное знание Бога? И ответ на него был вовсе не так очевиден, как хотелось бы христианам. Еще в первом веке существования христианской церкви Игнатий, великий епископ Антиохийский, ввел слово, заставляющее думать, выражающее отчаянное стремление Игнатия найти связную и общепринятую систему христианских взглядов: Christianismos[299]. Но прошло два века, и хотя в мире, безусловно, существовала огромная армия христиан, у них не было единого мнения о том, что такое христианство. Концепция оказалась химерой. Когда Константин, только что пообщавшийся с Всевышним, обратился за помощью в якобы Католическую (всеобщую) церковь, то, к немалому удивлению, обнаружил, что имеет дело не с единой монолитной организацией, а с громоздкой коалицией часто смертельно враждовавших между собой групп. Конечно, немалая доля напряжения между различными церквями империи Константина возникала со стремлением епископов упрочить свое земное положение, но, разумеется, не все. Великий калейдоскоп христианской веры, образованный, как всегда, приводящей в замешательство массой верований и практик, находился в привычном для себя состоянии постоянного движения. И даже чудесное обращение императора не отвлекло христианских интеллектуалов от любимого занятия — размышлений о природе Бога.
В начале 320-х гг., когда Константин был занят сокрушением последних остатков сопротивления своему правлению и строил планы строительства новой столицы, церковь всеми силами старалась постичь тайну из тайн: личность Христа. В 318 г. суровый и безукоризненно образованный священник, александрийский пресвитер Арий, разбередил старую рану, заявив — вроде бы вполне логично, – что Бог должен был предшествовать Сыну. Тертуллиан, конечно, утверждал то же самое; однако десятилетия гонений изменили самым решающим образом условия спора. Оппоненты Ария с тревогой понимали: любой намек на то, что Сын может быть второстепенным богом, занимающим более низкое положение, чем Отец, может иметь воистину чудовищные последствия — затуманивание границы, отделявшей христиан от язычников. Если Бог действительно может быть не единственным, почему бы тогда не довести дело до конца и не вернуться к поклонению Афине или Артемиде? Поэтому учения Ария вызвали бурю возмущения, что, в свою очередь, мотивировало александрийского пресвитера и его сторонников держаться до конца. Образовался тупик: создавалось впечатление, что христиане в принципе неспособны прийти к общему мнению даже по самым фундаментальным вопросам своей веры. Получалось, что существовало не одно, а множество христианств.
Но это было без учета нового мощного фактора. Для Константина споры между главами церкви являлись попросту неприемлемыми. Не приходилось сомневаться, что Бог явился ему и даровал победу, поскольку такова была его воля — чтобы Римская империя находилась на новом, более прочном фундаменте. Тогда кто такие Арий и его сторонники, желал знать Константин, которые стремятся подорвать его миссию мелочными спорами по несущественным поводам[300]. После неудачной первой попытки восстановить гармонию, столкнув оппонентов лбами, Константин стал действовать с обычной решительностью. В 325 г. он совершил поступок, доселе невиданный — созвал епископов со всей империи и из Ираншехра на Вселенский церковный собор. Местом для его проведения был выбран город Никея, расположенный к югу от Константинополя, – по причине приятного климата. Здесь, появившись в блеске золота и пурпура, словно небесный посланник[301], император не оставил у епископов сомнения в своем желании иметь согласованное и легко понятное определение христианства. Епископы, подавленные величием императора, предпочли не спорить. Последователи Ария, коих было на соборе явное меньшинство, обнаружили, что с их протестами никто не намерен считаться. Было решено, что Сын и Отец — суть одно, более того, Христос — это Бог и человек в равных долях: «один Бог Иисус Христос». И наконец, в дополнение ко всему этому, епископы добавили упоминание о Святом Духе. Отныне и впредь все споры должны были прекратиться: Бог — это Святая Троица.
Этим решением епископы объявили еретиками не только Ария и его сторонников, но и множество других христианских сект и фракций. Как древний Византий исчез под величественными дворцами и улицами Константинополя, так и почтенные верования оказались в одночасье преданными забвению. Присутствие на соборе епископов всего христианского мира — не говоря уже о Константине — придало дискуссии беспрецедентный вес. После Никеи церковь впервые стала обладательницей вероучения, которое действительно можно было назвать «католическим». Мечта Игнатия о том, что возможна такая вещь, как христианство, неожиданно стала реальностью.
Правда, демонстрация единства оказалась недолгой. Уже через несколько месяцев после того, как епископы разъехались по домам, началось плавное движение назад. В то время как Арий, если верить радостным докладам его противников, кончил плохо, было много других людей, не пожелавших сделать из этого должных выводов. Зерна еретических учений разлетелись вширь и вдаль, даже за границы империи, где готы, также принявшие христианство, верили Арию и не были согласны с догматами, сформулированными в Никее.
Впрочем, если от варваров ничего другого и нельзя было ожидать, то многие другие группы не имели никаких оправданий. Десятки епископов, отвергнув то, на что согласились в Никее, стали открыто называться арианами. К ним присоединился даже сын Константина.
В 361 г. случилось нечто худшее. Юлиан, племянник Константина, захватил контроль над империей и объявил себя язычником. Смелый и обаятельный человек, замечательный во многих отношениях, он сделал сознательную попытку повернуть вспять революцию своего дяди. Он возобновил субсидии храмам, желая подорвать монополию христиан на благотворительность. Он даже отрастил бороду. Всему есть предел, и христиане не сомневались, что столь чудовищными проступками Юлиан заслужил наказание. Всевышний, придя в ярость, непременно нанесет удар отступнику. Понятно, что, когда через два года после восхождения на престол Юлиан был убит в одной из военных кампаний в Месопотамии, все христиане восприняли его смерть с чувством глубокого удовлетворения. Одновременно они получили и чувствительный удар: лидеры ортодоксальной церкви, нервно разглядывая еретиков на одном фланге и варваров — на другом, теперь жили в постоянном страхе, что над наследием Никеи, а также их властью, нависла смертельная угроза. Этот страх в течение почти столетия, отделявшего смерть Юлиана от появления в Эфесе семи спящих, заставлял их со всей страстью сражаться с многочисленными врагами. Слишком много было поставлено на карту, чтобы жить иначе. Не только для блага Римской империи, даже не ради всего человечества, а для самих небес им нужна была решающая победа, которая заставила бы обратиться в бегство и демонов, и их земных агентов.
Именно такой победы они и добились. Семь спящих, которые потрясенно оглядывались по сторонам, не в силах поверить, что некогда языческий город изменился до полной неузнаваемости, обнаружили признаки этой победы везде. Но самой изумительной и непостижимой оказалась конструкция, остававшаяся невидимой. Она была новой, революционной во всех проявлениях, и даже слово, принятое для ее обозначения — religio, – утратило свое первоначальное значение. Во времена Деция существовали разные способы, использовавшиеся смертными, чтобы связать себя с Богом. Каждое жертвоприношение, если полностью соответствовало традициям, считалось religio. Только христиане придали этому термину иной смысл[302]. С Господом нас связывает благочестие, говорили они. Из этого положения вытекали другие. В глубине души христиане знали то, что оставалось неведомым язычникам: не важно, как ты поклоняешься, важно — кому[303]. Запятнать алтарь кровью — это не religio, а суеверие, простое и ясное. Демонам нельзя возносить почести и приносить жертвы. Есть только один Бог, поэтому может быть только одна религия.
Семь спящих проснулись в мире, который считал эту логику безупречной. Императоры, заботившиеся о защите римского народа и желавшие получить помощь свыше, инстинктивно обращались к людям, которые, по их мнению, должны были находиться ближе к небесам — епископам Католической церкви. Они, якобы имевшие доступ к небесному двору, и явно к земному — в Константинополе, смогли убедить череду императоров, что самый эффективный способ укрепления обороноспособности государства — укрепление никейского православия. В результате столь мощной комбинации интересов разрушился храм Артемиды. Ведь в 391 г. великий воин император Феодосий I, дед Феодосия II, официально запретил все формы жертвоприношений и поклонение даже домашним идолам.
Этими усилиями в защиту Католической церкви он не ограничился. Возможно, еще более приятным для епископов стало разорение им врага более хитрого и легкого на подъем и намного менее явного, чем язычники. За десятилетие до запрета жертвоприношений Феодосий официально объявил христиан, которые подвергали сомнениям решения Никейского собора, «безумными и лунатиками»[304]. После этого епископы, ведя непрекращающуюся кампанию против ереси, получили моральное право обратиться к цезарю. «Помоги мне уничтожить еретиков, и я помогу тебе уничтожить персов»[305] — с таким призывом обратился к Феодосию II Несторий, блестящий сирийский теолог, в 428 г. ставший епископом Константинополя. Сделка между императором и церковью была откровенной и грубой, и нашлось немало тех, кто посчитал патриарха, привлекавшего к ней внимание, вульгарным. Но все же союз в конечном счете опирался на более благородный фундамент, чем циничная нетерпимость. Феодосий был человеком легендарной набожности, а Несторий прославился своей святостью еще в родной Антиохии, – вот его и перевели в столицу. Оба хотели видеть на падшей земле небесные столпы, и каждый был убежден, что именно его — лично — Господь призвал на службу. Они старались изо всех сил — и император, и епископ, чтобы завершить великий проект, начатый Константином в Никее, – создать единое христианство, оформить первую религию.
Естественно, без трений не обошлось. За пределами Римской империи — в Ираншехре — христиане пользовались любой возможностью, чтобы доказать свою независимость от Константинополя. Любой намек на их вхождение в пятую колонну мог стать причиной того, что «вместо ладана к небу будет подниматься дым их уничтоженных церквей»[306]. Даже в самой империи главы церкви редко считали себя обязанными в точности следовать приказам из столицы. Императоры являлись грозными фигурами, епископы тоже. Их всегда окружала аура Божьей силы. Впрочем, Константинополь был далеко. Стиль делать громкие заявления относительно природы Христа, отточенный в Никее, оказался таким практичным, что любой епископ (прочно сидевший на своем месте и наслаждавшийся звучанием собственного голоса) применял его очень активно. Чтобы обуздать эту тенденцию, в 451 г., через год после смерти Феодосия II, Вселенский собор собрался в Халкедоне — на другом берегу пролива, прямо напротив императорского дворца. Целью нового режима — как у Константина в Никее — стало прекращение бесконечных перебранок, которые угрожали, по мнению властей, не только единству церкви, но и безопасности жителей империи.
Теперь в центре внимания делегатов Вселенского собора находились не взаимоотношения Отца и Сына — этот вопрос уже был урегулирован, а не менее страшная тайна — личность Сына. Как, хотели знать христиане, сосуществовали его божественная и человеческая природа? Они смешались, как вода и вино в кубке, и составили топе physis — одну сущность? Или две сущности Христа сосуществовали в его земном теле отдельно, не смешиваясь, как вода и масло? Правда ли, что обе его сущности, человеческая и божественная, рождаются, страдают и умирают, или слова некоторых епископов о том, что сам Бог был распят на кресте за нас[307], – отвратительное богохульство? Запутанные вопросы, решить которые вовсе не просто. Тем не менее Халкедонский собор со своей задачей справился. Была выбрана серединная дорога. Должный вес придавался и божественной, и человеческой сущности Христа: он — действительно Бог и действительно человек. Эта формула, предложенная епископом Рима и одобренная императором, показалась в высшей степени разумной и христианам Востока, и христианам Запада. Больше они не пытались изменить ее (до сегодняшнего дня, по словам Д. Маккаллоха, она является «стандартным мерилом для обсуждения личности Христа в других церквях, таких как греческая, румынская и славянская ортодоксальная, римская католическая, англиканская и протестантская»).
Однако в некоторых регионах воцарился страх. Противники Халкедонского собора отвергли его решения как уклончивые (в лучшем случае). В восточных провинциях империи, особенно в Сирии и Египте, христиане давно верили, что человеческая сущность Христа неотделима от божественной, и отказывались признать выводы Вселенского собора. Халкедонцы, в свою очередь, презрительно назвали этих раскольников «монофизитами» — прозвище считалось оскорбительным (сегодня западные историки, намного более чувствительные к потенциальной оскорбительности прозвища, чем раньше, предложили удобную альтернативу: «антихалкедонцы» еще труднее выговорить, чем «монофизиты»). Представители другой группы христиан, полагавшие, что чудовищно даже думать о возможности распятия Бога, равно как и о том, что Бог мог умереть на кресте, чувствовали себя так же преданными запутанными, увиливающими формулировками, принятыми в Халкедоне, как и их противники — монофизиты. Сам Несторий, если бы он не умер за день до прибытия его приглашения на участие в соборе, был бы членом этой фракции. Однако, по иронии судьбы, типичной для этого века, за два десятилетия до Халкедона человек, требовавший, чтобы Феодосий уничтожил еретиков, сам был обвинен в ереси, опозорен и отправлен в изгнание. Он и его доктрины все еще имели много последователей — христиан, чувствовавших, что константинопольский епископ был совершенным образцом священнослужителя. Многих из них можно было найти в школах Эдессы, но еще больше — в Месопотамии. В 489 г., когда монофизиты овладели Благословенным городом и его университет закрылся, студенты и преподаватели свернули лагерь и ушли через границу. Как писал один епископ из Месопотамии, «Эдесса стала темной, а Нисибин вспыхнул светом»[308]. Христиане Ираншехра, непримиримые противники монофизитов, презиравшие решения Халкедона, вскоре утратили остатки преданности Константинополю, которая и раньше не была сильной. В свою очередь, христиане Запада — и халкедонцы, и монофизиты — считали жителей Месопотамии еретиками и называли «несторианцами». Иными словами, Халкедон не только не принес единства, но и рассорил тех, кто раньше жил в мире.
Со временем позиции противников стали еще более непримиримыми. Халкедонцы, захватив командные высоты в церковной инфраструктуре и назвав свою позицию ортодоксией, не собирались сдаваться. Монофизиты, ни минуты не сомневавшиеся, что это их позиция по-настоящему верна и, значит, ортодоксальна, тоже были непреклонны. Не желая принимать епископов, навязанных им Константинополем, они просто ушли в сельскую местность и стали проповедовать свои доктрины там. Ряд императоров, желавших во что бы то ни стало решить проблему, колебались, меняя курс от компромисса к репрессиям и обратно. Когда Анастасий смело разрешил монофизитам выступить в столичных церквях, обозленные горожане взбунтовались: они стали валить статуи императора, сожгли несколько районов города и пронесли по улицам голову монофизита на шесте, скандируя: «Заговорщик против Троицы»[309]. Спустя несколько лет, когда Юстин очистил церковную иерархию в Сирии от всех монофизитов, явных и тайных, изгнанные епископы наслаждались своими страданиями и, объявив себя мучениками, привели в ярость жителей Константинополя.
Что же касается Юстиниана (сильного, энергичного и самолюбивого императора, как и любого в римской истории), то он ни разу не усомнился в своей способности обеспечить единство христианской церкви. Юстиниан, следуя примеру Анастасия, предложил монофизитам несколько существенных уступок, как Юлиан, он с радостью сместил пару-тройку епископов и потребовал их молчания, если будет необходимо. Однако, в дополнение, он использовал тактики, к которым не прибегал никто из его предшественников. Одна из них основывалась на непоколебимой убежденности Юстиниана в том, что он гений теологии: пригласил монофизитов в Константинополь и лично поведал им свои мысли о таинствах веры. Хотя эта тактика, к немалому удивлению императора, не принесла ощутимых результатов и никак не повлияла на взгляды гостей, самомнение Юстиниана от этого не пострадало. Есть и другие средства, например, соблазнить монофизитов: Юстиниан никогда не упускал любой такой возможности и оставался политическим манипулятором, даже охваченный похотью. Поэтому он не видел ничего особенного в том, чтобы уложить одного из них в свою постель.
И не просто любого монофизита. Даже самые суровые критики (коих было немало), скрипя зубами, признавали, что Феодора, супруга и возлюбленная Юстиниана, являлась женщиной исключительных способностей: умная, проницательная и смелая, она была мужчиной больше, чем ее супруг-император. Говорили, что во время бунтов 532 г., когда Константинополь горел, а Юстиниан подумывал о бегстве, Феодора укрепила решимость императора, с великолепным высокомерием заявив, что из пурпура получится отличный саван[310]. Стальная воля этой женщины в немалой степени тревожила римскую элиту, но еще большее беспокойство ей доставляло происхождение императрицы. Феодора, словно экзотический цветок, выросший на навозной куче, имела корни, уходившие глубоко в грязь. Танцовщица, актриса и комедиантка, она — задолго до наступления половой зрелости — отрабатывала на рабах и бедняках и другие, намного более скандальные, навыки. Утверждали, что вагина вполне могла быть ее лицом. Она активно использовала все отверстия своего тела и часто жаловалась, что их нет в ее сосках[311]. Ни один вид группового секса не мог ее утомить. У Феодоры была своеобразная торговая марка — представление для публики: она ложилась на спину, ее половые органы посыпали зерном, а потом гуси выклевывали зернышки. Такие таланты — злобствовали критики — и завоевали ей преданность властелина мира.
Но эти самые критики существенно недооценивали и мужа, и жену. Конечно же Феодора была блудницей. С этим фактом не спорили даже люди, искренне ею восхищавшиеся. Но для них, как и для Юстиниана, главным были не грехи его супруги, а глубина ее раскаяния. Бывшая проститутка стала набожной монофизиткой, преданной ученицей известных теологов. Она считалась женщиной более величественной в своем понимании и симпатии к обиженным, чем любой другой человек[312]. Возможно, это естественно, чтобы та, кто раньше выдерживала клювы гусей в интимных местах на потеху публике, всем сердцем сопереживала сирым и убогим. В общем, что бы ни подтолкнуло Феодору к столь глубокому преображению, она оказалась преданной супругой Юстиниану и всеми силами способствовала осуществлению его планов. Над воротами Чалк — величественным входом в императорский дворец — располагалась великолепная мозаика, изображавшая Юстиниана и Феодору вместе. Они праздновали победу[313]. Идея, представленная этой картиной, даже если император никогда не выразил бы ее открыто, все же была не просто подсознательной. Пусть он являлся суровым хранителем ортодоксии, но и не отрицал право супруги именоваться христианкой. Пусть халкедонцев и монофизитов разделяла пропасть, по мнению Юстиниана, это не угрожало благословениям, которые его империя ожидала от Бога. В конечном счете то, что объединяло христиан, было важнее, чем то, что их разъединяло.
Большинство монофизитов — и несторианцев тоже — разделяли этот взгляд. Несмотря на ожесточенность споров, никто не сомневался, что все они принадлежат к одной религии — христианской. Пусть решения Халкедонского собора были неудачными, но того же самого нельзя было сказать о Никейском соборе. Через двести лет после него единственные арианские церкви остались на Западе, поскольку там они пользовались покровительством варваров. Но дело не ограничилось изгнанием ариан из центральных христианских районов. Ортодоксии Никеи — Бог есть Троица; Сын равен Отцу, Иисус больше чем простой человек — теперь укоренились настолько, что лишь немногие христиане знали, какие ожесточенные споры кипели вокруг них.
В 367 г., спустя четыре десятилетия после первой формулировки никейской веры, известный и очень авторитетный епископ Афанасий написал ряд посланий церквям, находившимся под его юрисдикцией. В этих письмах он назвал двадцать семь книг, которые впредь должны были считаться Новым Заветом. Список вскоре стал каноническим везде, где принимались решения Никейского собора. Одновременно Афанасий приказал, чтобы все Евангелия, не включенные в его канон, и все письма, ошибочно приписываемые апостолам, должны быть удалены и уничтожены. Его указания, по большей части, исполнили: Евангелия Василида, Маркиона и других гностиков были преданы забвению, а воспоминания других христиан и их доктрины постепенно сами стерлись из памяти. Ко времени Юстиниана появилась необходимость в создании новой истории веры. В истории, созданной для себя церковью, не осталось воспоминаний об аутентичных корнях и эволюции. И теперь многие христиане считали само собой разумеющимся, что всегда, с самого начала, существовало только одно христианство, религия, которая была ортодоксальной, католической и никейской.
Тезис, что суть христианства — нечто вечное и неизменное, придал революции Юстиниана отчетливую, если не сказать тревожащую, ауру парадокса. «Такова была миссия, доверенная императору Богом: присматривать за всей Римской империей и, насколько возможно, переделать ее»[314], тон завуалированной неуверенности — даже нервозности — очевиден. Правильно ли было считать Юстиниана благородным «полировщиком» древних истин? Или он все же был опасной фигурой — революционером? Этот вопрос определял каждое действие Юстиниана. Не только его законодательные реформы, служившие для формирования древних законов римского народа в нечто новое и грозное, окутаны дымкой неопределенности, но и его другой, более грандиозный проект: моделирования своего земного царства по образу и подобию монархии небесной. Это являлось целью нескольких поколений монархов, начиная с Константина, но только Юстиниан стремился к ней с беспрецедентной напористостью и грубостью.
По природе император не был злобным человеком, но также он не страдал от недостатка самоуверенности — и это еще мягко говоря. Осторожная неуверенность его предшественников оказалась не для Юстиниана.
Мы верим, объявил Феодосий II в 423 г., что варваров больше нет[315]. Однако реальность, судя по множеству законов против варваров, которые Феодосий еще долго продолжал принимать после этого смелого заявления, оказалась совершенно иной. Не задавай вопросов и не услышишь зла — таким был типичный подход, принятый имперскими властями по отношению к тем, кто упорствовал в поклонении древним богам. Этот девиз — не обращать внимания — означал, что крестьяне даже после принятия крещения могли отплясывать танцы в честь Артемиды и выполнять всевозможные древние ритуалы, ученые — основывать свои учения на античных языческих моделях, а философы — удовлетворять свою тягу к мудрости (sophia), не имея конечной целью знание Христа. Юстиниан, в отличие от варваров, понимал, что есть только одна истинная священная мудрость (Hagia Sophia) Бога. Какой культ, какая философия могла соперничать с этим в постоянстве? Они — не более чем пылинки, парящие в воздухе. Сокрушить их навсегда — значит позволить миру вернуться к истинной, единственной, главной религии. Это, по мнению Юстиниана, было не революцией, а максимальным обновлением.
Вот спустя двести лет после того, как император-язычник захотел искоренить церковь, цезарь-христианин решил истребить все, что осталось от язычества, и уничтожить демонов раз и навсегда. В горные районы за стенами Эфеса, где, как было известно, Артемида — страшная ведьма, высокая, как десять мужчин, все еще преследовала неосторожных путников, были направлены миссионеры, чтобы избавить местных жителей от глупого невежества — незнания Христа. Успех оказался ошеломляющим. Говорят, один епископ обратил 70 тысяч душ. А тем временем по улицам столицы шныряли шпионы и старательно вынюхивали намеки на поклонение демонам в общественной жизни. Издавались законы, предусматривающие самые страшные наказания за эту практику. Всех христиан, виновных в идолопоклонничестве, следовало предать смерти, а язычникам и еретикам давался «льготный срок» — три месяца. Если после этого они не отказывались от древней веры, им запрещалось учить и занимать общественные должности. Те, кто стремились избежать крещения, совершив самоубийство, теперь знали, что после смерти с их телами поступят так же, как с трупами собак. Лишение жизни того, кто, по мнению Юстиниана, не разделял его верования, не могло считаться убийством[316].
Гонения быстро распространялись во все стороны от Константинополя. В 529 г. новости об императорских законах достигли единственного города, который больше, чем любой другой, оставался верным языческим учениям и фантазиям. Разве само название этого города — Афины — не свидетельствует о его пребывании во власти демона? Великий храм Афины Паллады, Парфенон, уже был очищен от колоссальной статуи богини и превращен в церковь, но в тени Акрополя еще остались школы, где продолжали обучать доктринам Платона и Пифагора. Но ненадолго. Не нужно быть философом, чтобы оценить значение декретов Юстиниана даже для самых видных представителей языческих интеллектуалов. Выбор, перед которым они оказались, был суровым: обращение, ссылка или смерть. Философы, которых мученичество привлекало не больше, чем крещение, выбрали отступление. В 530 или 531 г.[317] они покинули Афины, тем самым лишив город философии на ближайшее тысячелетие. Опасаясь оставаться в зоне досягаемости Юстиниана, они отдались на милость его единственного настоящего противника — шахиншаха. Хосров, восхищенный открывающимися перед ним возможностями, устроил ссыльным философам радушный прием. Но Ктесифон не стал вторыми Афинами. Прошло не больше года ссылки, как опальные философы, испытывавшие острую ностальгию, попросили у своего нового хозяина разрешения уехать. Хосров милостиво согласился и даже заручился заверением Юстиниана, что философам позволят жить спокойно, не будут заставлять отказаться от традиционных взглядов или навязывать мнения, не совпадавшие с их собственными[318]. Однако что случилось с философами после этого — тайна. Одни авторы предполагали, что они вернулись домой и жили там в мирном забвении, другие утверждали, что они осели в оплоте язычества — Харране[319]. Одним словом, где завершился их путь, неизвестно. Очевидно лишь одно: в Афинах философия не возродилась.
«Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» — спросил Павел, браня афинян за идолопоклонничество[320]. Спустя пять веков лишь немногие могли бы усомниться в ответе. В 532 г., когда афинский епископ готовился въехать в дом, недавно освобожденный главой школы, которую основал Платон, Юстиниан воспользовался отличной возможностью подчеркнуть мораль[321]: огненная буря волнений в сердце Константинополя оставила церкви — и бани — в руинах. Самой тяжелой потерей стал собор Айя-София. Новое строительство началось уже через сорок пять дней после разрушения. Но Юстиниан задумал нечто большее, а не просто восстановление: мудрости Бога должен быть посвящен самый дерзкий, великолепный и грандиозный сводчатый собор. Величественный купол, словно небесный свод, опирающийся на воздух[322], будет возведен там, где раньше была только остроконечная крыша. При взгляде издалека купол будет неясно вырисовываться над башнями и колоннами Золотого города, словно паря в небе[323], а блеск его украшений будет сиять, как второе солнце[324]. Новое зрелищное сооружение продемонстрирует христианам истину, которой Юстиниан посвятил всю свою жизнь: рай действительно может быть построен на земле.
Постройка собора Айя-София заняла шесть лет. Когда 27 декабря 537 г. ликующий Юстиниан, окруженный дымом ладана и блеском золота, под звон колоколов освящал церковь, он осознавал, что свершается чудо. Стоя под колоссальным куполом собора, он понимал, что мудрость Господа действительно спустилась на падшую землю. Язычество искоренено, порядок одержал верх над хаосом, а Римская империя раз и навсегда пришла к Христу.
Ну а как насчет тех, кто живет за пределами империи? И здесь, по убеждению Юстиниана и его советников, был повод для оптимизма. Религия — хотя слово было латинским, а концепцию улучшили несколько поколений цезарей — предназначалась не только для Римской империи. Претензии религии являлись в такой степени глобальными, что превосходили честолюбивые стремления даже самого амбициозного императора. Варваров, которые всегда стояли насмерть против мощи легионов, определенно можно привести к Христу, а Евангелие проповедовать и в самых далеких уголках мира. И тогда небесный свод сделает из всего мира одну большую и всеобщую Айя-Софию.
На это надеялся Юстиниан и его придворные.