плач и причитания женщин. Казалось, в легком тумане этой общей печали распускаются почки лоз и плодовых деревьев. Небо было чистое, нежное, глубокое — под стать этой изливавшейся в словах и слезах любви.
Зазвенел чонгури, и заговорили словами песен лежащие в могилах — изрубленные саблями и кинжалами, иссеченные клинками, «напившиеся свинца», не мертвецы, а засохшие капли крови отчизны; слышались проникающие в сердце, потрясающие душу, омытые слезами и все же пламенные, кременные слова.
Вот воздали честь доблестному Матии, убитому над окопом во время атаки. Могила его была заброшена, потому что вся семья героя вымерла, никого из близкой и даже дальней родни не оставалось в живых. Но таких безродных покойников оплакивали всем миром. Горевать над ними, проливать горючие слезы было общим уделом, священной обязанностью всего села.
— И поныне еще пожинаем посеянное тобой! Будь вовеки благословенно имя твое! — в один голос крикнул весь народ в могилу знаменитому плугарю Нинии. — Под чьей еще рукой поднимались так горделиво золотые нивы? Руку твою благословляем, славную твою десницу!
Ниния не был воином и богатырем — но тот, кто возделывал поля и выращивал хлеб, тоже считался героем.
— Почему заглохла песня на белом свете? Потому что ты больше не поешь! — причитали над могилой первой песенницы села Марджаны, умершей в молодые годы. «Сгорела Марджана от песен!» — уверяли меня.
Под старым вязом виднелась заросшая мхом могила. В ней покоился храбрец Лагази, умерший дома, своей смертью.
— По ночам выходит, будто бы, Лагази из могилы и тоскует, жалуется: «Тяжко встретить смерть в постели, а не в битве, не в сраженье!» Так говорили в деревне. Но и Лагази простили, что он умер не с оружием в руках. Простили? Ну да, село наше находилось в минувшие времена на самой границе и часто подвергалось вражеским набегам — боевое, воинское было село. И поэтому умереть в постели своею смертью считалось исстари чуть ли не трусостью. Большинство мужчин нашего села было в старину застрелено и зарублено в схватках с врагами. Да и среди живых, по преданию, немало встречалось безногих, безруких, хромых, кривых, исполосованных шрамами, иссеченных калек…
Вдруг раздался отчаянный голос вопленицы:
— Не уходи, не давайся смерти в руки! Пощади нас! Не жаль тебе сестры? На кого мне еще надеяться, если не на родного брата? — голосила, рыдала чернобровая Ферана, сестра Шалии. А Чахтаура сидела молча под огромным, раскоряченным дубом…
Где, за какими горами и долами развеял ревучий ветер прах Шалии, какая земля прикрыла его кости, — а сестра и мать оплакивали юного храбреца здесь, под этим тихим дубом, будто он спал вечным сном меж его крепких корней… Разложили у подножия дерева «для приметы» шапку, чоху с архалуком и кинжал погибшего. И жеребенка проданной лошади Шалии привязали тут же — словно бы на могиле. Несмышленый жеребенок скакал, взбрыкивал, бил копытами в землю — словно звал Шалию — и испуганным, круглым черным глазом глядел на печальное зрелище…
— Поднимись, сыночек, дитя мое, сладкое пуще меда, встань, чтобы я расцеловала твои глаза, возвестила тебе твою славу! — устремив взгляд в землю перед собой, негромко причитала Чахтаура; и женщины, толпившиеся вокруг, плакали навзрыд, как в страстную пятницу над плащаницей.
— Горе, горе! Увял цвет юности и мужества! Засох молодой побег древнего дерева, в тепле моей груди взращенный!
Исходила жгучими слезами на кресте своего горя мать… Горело все внутри… Болели высохшие сосцы… Еле билось, замирало сердце…
Слезами омыла она архалук Шалии.
— Слава тебе и горе матери твоей! Золотая жила, в земле сокрытая! — стонала Чахтаура.
— Эх, худо матери барса убитого! — вздохнул рядом старый Сехния.
Многие утешали Чахтауру, говорили:
— Судьбы не избежишь! Разве без божьей воли зазеленеет дерево или уронит хоть один листок? Так и жизнь человеческая!
— Не пришлось тебе, бедняжка, сажать хлебы в тонэ к сыновней свадьбе, — качали другие головами с сожалением.
А тут певец ударил по струнам чонгури, затянул песню, раздувая огонь, что сжигал Чахтауру:
Гибель Шалии-героя
Бога в небе подкосила.
Звезды меркли и бледнели,
И луна лицо закрыла.
…Тут словно внезапно очнулась Чахтаура — разгорелась погасшая зола! — поднялась с трудом, медленно распрямилась, сорвала с себя старенький лечаки, растрепала седые свои волосы, расцарапала щеки, так что кровь потекла ручьями, и возгласила:
— Вам завидую, камни и скалы, мертвому вашему покою! Счастливы вы, что не сжигает вас огонь, меня пожирающий!
Но кажется, даже камни сочувствовали тетушке Чахтауре… Бессмысленно, никого не видя, водила она по сторонам ослепшими от слез глазами. Люди сбежались со всех сторон, окружили ее. Славили ее за доблестного сына. Осушили полные чаши. И вдруг Чахтаура утихла, успокоилась… Соседи хвалили ее: «Девятерых перед собой на небеса послала», — вспоминали с гордостью мать из старинной песни. Не оплакивали Шалию, нет — гордились пережившей его славой, ласково повторяли его имя и как бы даже видели его в далекой могиле, засыпанного невянущими цветами…
Чахтаура благодарила соседей.
Солнце стало склоняться к западу. Люди излили накипевшие слезы и разошлись — умиротворенные, утихшие…
Медленно струился с горы к деревне людской поток.
Суровые лица виднелись в толпе. И каждое как бы говорило: «Из нерушимых, алмазных скал сложена Грузия — тем и крепка она! Поглядите на нас — сердца наши тоже, как у тех мертвых героев, из закаленной стали; от века стояли мы с мечом в руке на страже родной земли, чтобы никто не смел на нее посягнуть…»
Вскоре редкие капли, словно сеявшиеся с неба сквозь крупное сито, упали нам на головы. Коротко громыхнуло в вышине. Женщины сказали: «Это богатырь Ростом плачет о своем детище Зурабе». Поднялся холодный ветер. Под облаками потянулись вереницей журавли. «Это души героев покинули землю, полетели в небеса». А там просияла семицветная радуга — вот и отгоревала земля!
Волоча ноги, плелась по дороге к деревне, с пустым кувшином и корзинкой в руках, Чахтаура. Ферана вела на поводу жеребенка. Проходя мимо, Чахтаура глянула на нас, сбившихся в кучку мальчишек, и сказала со спокойной, печальной улыбкой:
— Вот какой у меня был сын! Имя свое прославил — вишь, село его честью помянуло! Вырастите и вы орлами, птенцы желторотые!
А вокруг буйствовала весна, неуемная, как Шалия…
…Смятение обуревало нас, ребятишек, оказавшихся зрителями этого странного зрелища. В горниле слез этого дня — дня горя и твердости — закалялись наши сердца, креп наш костяк…
Мы задумывались на мгновение: для чего человеку славное имя? И что нужно, чтобы его снискать?
Славное имя… Память о доблестных… Рассыплются скалы, распадутся крепчайшие камни — но не сотрется славное имя!.. — вот чему учил нас этот день.
И тревожная мысль закрадывалась нам в сердце: а будут поминать честью потом, в свое время, и наше имя?
Но веянье зеленых крыльев весны и глубокая синева родного неба не давали нам углубляться в эти думы.
…И опять — словно висящая в воздухе над обрывом замшелая крепостная башня и над ней сияющая полная луна в прозрачном небе майской ночи, а внизу, в долине — цветочные кущи и ряды цветущих лоз в виноградниках, обвивающихся мощными побегами вокруг опор… Пьянящий аромат, разлитый в воздухе, мерцание тысяч светляков, осыпающийся липовый цвет и негромкое журчанье, робкий ропот маленькой речушки…
После гибели Шалии перестал появляться на развалинах крепости призрак Хварамзе. Слезы Чахтауры умиротворили его — так утверждала столетняя старуха Хвашаки, та, что жила под горой, на краю деревни, близ старой крепости.
ТАМАДА
Посвящаю Николаю Тихонову
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На второй день Нового года пришел к нам в Швлискури житель села Шатровани Таха и пригласил моего соседа Гвинджуа Потолашвили к себе в кумовья.
— Два мальчика у меня родились, двойня. Будь им крестным отцом!
Гвинджуа не стал уклоняться — детей крестить не отказываются, от купели отварачиваться нельзя. Только из вежливости сначала посоветовал поискать кого-нибудь попочтеннее, выбрать кумом более уважаемого человека.
— Ты для меня самый почтенный человек! Уж я искал, выбирал — вот, тебя и выбрал. Соглашайся, миро крещальное не отталкивай! — упрашивал его Таха; потом, изловчившись, выдернул у него из чохи газырь и спрятал к себе в карман.
— А вот и залог! Нечего упрямиться! На крещенье пожалуй ко мне в Шатровани, и побратаемся над купелью. День-то ведь праздничный, от дела не отстанешь!
— Ладно, будь по-твоему! — согласился Гвинджуа и, сдвинув на лоб войлочную шапочку, почесал в затылке…
Оба были люди семейные, домовитые, степенные, уважаемые соседями, из сельских старейшин; и по достатку друг другу ровня: оба хлебопашцы и виноградари, обоих радовали высокие, шелковые нивы и тесные ряды лоз, увешанных гроздьями…
Приглашением в кумовья Гвинджуа был в особенности обязан своей славе тамады. Во всей округе славился он благодаря своему крестьянскому красноречию. Были ему ведомы любые словесные крюки и извороты, для всякого слова, сладкого или горького, умел он найти время и место, а иной раз так глубоко метил и так метко попадал, что слушаешь и диву даешься! Важно говорил, с достоинством, не любил болтать пустяки, щекотать слух людям. Не источал меда и патоки — но и грохотом не оглушал. Не по душе ему были высокопарные речи и куцые, бескрылые мысли!
— Слово скажи такое, чтобы в жилах кровь заходила!
Не подумайте, что Гвинджуа был какой-нибудь темный человек — он знал назубок много стихов Важа Пшавела! И самого Важа встречал — однажды в Тианети даже посидел с ним за чаркой в духане, чем немало гордился.
Ясно запечатлелся в моей памяти Гвинджуа. Рослый, по-медвежьи могучий, с заросшей волосами грудью, с густыми, толстыми усами, с крупным носом… Добродушный, нелукавый, смелый и прямой… Силы в плечах хоть отбавляй…