Ципруа — хлопотун, припрыга и торопыга, забитый и запуганный бедностью и свирепой женой!
Свинарь и телятник Бачхура, с проломанным носом.
Безъязыкий и бессловесный Косине — дровосек, в рваной чохе.
Не подумайте, однако, что у Тахи в гостях можно было встретить кого попало! Нет, тут были отборные, степенные люди! — Румбия, Хлартия, Боти, Банджура, Лачина, Клортия, Закута, Одоча, Пумпла, Клинцо, Квишрапа, Гинтала, Батата, Хицва, Кбагия, Таракуча, Лопо, Цверикмазия, Литридзира!
И еще: Бачичаури, Титлия, Брацана, Цицлиба — куда уж причудливее прозвища! — гроза стола, знакомый уже нам Тлошиаури и Хотала — от него уж не отвертишься!
Ах да, и еще один, не помню точно, как его звали — Бохо, Хехе или Хохо! И, наконец, какой-то забредший с заиорской стороны, выскочивший из дремучих лесов охотник, Годердзи… Ну, и наши деревенские парни, молодцы как на подбор, один к одному.
Понимающий человек, окинув взглядом стол, подумал бы словами песни: дэвов свесть, собрать не трудно, как их с миром развести? Взвоют волки целой стаей — недалёко до беды!
Радовались друзья кубка и рога, обладатели дюжих хребтов и плодовитых лоз, полных по осени закромов и кувшинов в марани!
А в другом конце стола разместились гости поскромней — неимущие крестьяне, те, у кого ни добра, ни скота, ни скопов, ни прибытков, ни проку от трудов, ни в деле удачи; пришибленные нуждой бедняки в заношенных шинелях с солдатского плеча, в залатанных архалуках, в синих бязевых шароварах и дырявых каламанах… Эх, по правде сказать, не место им было на таком пиршестве!
И они, сознавая это, смущались и робели. Живущим в скудости и недостатке, привязанным у дверей свирепого господина — голода, им было не по себе за этим ломящимся от снеди столом, где масло текло ручьями. Глядя на горы свежеиспеченного хлеба, наваленные на деревянных лотках — все эти длинные шоти, сложенные как полотенца тонкие лаваши, сдобные назуки, — они вспоминали черствую ячменную краюху, что ждала их дома, и, подавленные этим изобилием, занятые мыслью о хлебе насущном, жалели своих полуголодных жен и детей.
Дедушка Амиран, человек минувших времен, но со свежей памятью, рассказывал стародавние были, которых сам был участником. Вспомнил он, как некогда Шамиль ворвался в Кахети и как горцы увели в полон дочерей Давида Чавчавадзе из Цинандали. За похитителями выслали погоню, и дедушка Амиран был в отряде. «Отчаянный я был, все к сабле тянулся», — говорил старик.
Рассказал он, как явился ему перед самым походом в Дагестанские горы дед его деда. Нет, не во сне это было, а наяву. Сидел дедушка Амиран в саду, прощался с любимым своим вековым орехом, думал — придется ли еще его увидеть? И вдруг стало как-то очень светло, разлилось среди дня яркое сияние.
— И вижу, идет ко мне статный, осанистый богатырь, ни молод, ни стар, ни худ, ни тучен, одет в бурую чоху, шашка за ним по земле волочится; шагает — свет струит, а лицо суровое. Подошел, потряс ствол огромного ореха, потом встал передо мной и говорит: «Я твой прапрадед Торели, смотри, не осрами меня, парень! Доброе имя дороже богатства, раны и тяготы почетней гульбы и праздношатанья! Мы врагов отгоняли, с мечом в руках охраняли отчую землю! Не отступайтесь от Грузии! Поменьше речей, побольше дела!» И вдруг исчез, растаял, словно и не было его. С тех пор сердце у меня стало железное: ничего не боялся! Когда другие уже разувались, я тогда обувался!
— Расскажи, дедушка, как ты с Шамилем воевал? — спрашивали мечтавшие о бранной славе ядреные парни.
— На войне мне не пришлось сражаться, а вот в погоне бывал частенько. Как-то раз скакал я за разбойными людьми, а они отстреливались, и одна злодейка-пуля угодила мне в грудь — да застряла в газыре! Плоть у меня была точно заговоренная. Не брала пуля, да и только!
Простодушно, без прикрас рассказывал старый дедушка, приговаривая то и дело: «Дай бог тебе — долгую жизнь, а мне — спасение души!»
— Скажи, дедушка, что-нибудь такое, чтобы нам послушать, поучиться! — упрашивали старика дюжие, ражие молодцы, в самом соку — хоть завтра женить!
— Правду, добро, милосердие — вот что в душе держите! Веселитесь вволю. Мы уйдем, другие останутся, только и возьмем от жизни, что порадоваться успеем! Ненасытный глаз с пути собьет. Будьте довольны честным куском; труд, пролитый пот, усердие — вот самое большое богатство! Отвернитесь от хлеба, коли он чертом испечен!
Развеселившись при виде сытной, обильной еды, крестьяне перебрасывались шутками:
— Что это с тобой сталось, друг? Прежде ты был ростом невелик, а нынче вроде стал повыше! — говорил «Надставному» давно не встречавший его знакомец из соседней деревни.
— Да как ты не догадываешься? Это его черти растянули! Эх ты, неладный, нескладный! Эх ты, пустомеля!
— Ах ты, орясина, ах ты, поросячий хвост! — ласково перешучивались, толкая в бок и хлопая по спине друг друга, старинные приятели.
Тамадой выбрали единогласно Гвинджуа. Он не стал отказываться. Все понимали, что так оно и должно быть — не было ему ровни и соперника!
Душа, заглянула в душу, сердце сердцу голос подало!
Пир начинался грузинский!
— Тишина и внимание!
Затаив дыхание прислушивались к тамаде. Тихо было, точно в покинутом птицами лесу.
А тамада нанизывал слова-жемчужины! Пожелал счастья своим крестникам-близнецам и красно обрамил свою здравицу: хоть вы, мол, еще малыши, да ведь из крохотного желудя вырастает могучий дуб; призвал покровительство святынь Джварангелоси и Хатицховели и благословил заодно с крестниками всю землю грузинскую…
Один из близнецов все плакал, выпростав ручонки из свивальных пелен в колыбели. Мать жаловалась — слабое дитя, ледащенькое, ущербное. А другому сестра отца, Танушия, дала грудь: известно, если тетка младенца покормит, вырастет голосистым певцом.
Бабушка Марадия все дожидалась восхода луны; а когда пролилось на землю лунное серебро, приступила к сыну: «Вынеси ущербного на двор, крикни луне: месяц, месяц, если он твой, забери к себе, а нет — дай в тело войти, чтобы налился, как ты!»
Но Таха отказался: «Мы же не старозаветные, темные люди, простынет дитя на дворе, еще хуже ему станет!»
— Давайте лучше не ребеночка, а Ципруа, бедолагу, выведем на двор, может, его нарастит, округлит луна, а то ведь еле дышит — тощий, тщедушный, куда уж ущербней! — пошутил каменщик Хичала и насмешил женщин. А парни хотели уж схватить Ципруа, тащить его на улицу, да не смогли отыскать: залез под стол, затаился…
Завязалась беседа, выбежало слово на простор… Крепковыйные, заскорузлые, ко всяким тяготам притерпевшиеся пахари, привычные взрезать кременно-твердую целину, братались за столом… Все тут стоили друг друга — и сидели бок о бок, в ряд, как товарищи… Хоть и был каждому первый и главный товарищ — труд!
— Уж и наработался я вчера — до того, что дух вон!
Бранили нынешний урожай:
— Зерно без наливу, нет в нем тяжести! Мха напала, да и весной морозец прижал — семя не проросло, не успела нива силы, соку набраться. Головня колос иссушила, хлеба в солому пошли…
— Заморозки лист придушили, спугнули цветок, обратно в завязь загнали! А летом даже облака в небе, и те пересохли!
А шатрованцы хвалились урожаем винограда — посуды, мол, не хватило, не знали, куда вино сливать!
Вздыхали, жаловались дети невзгод, пасынки судьбы:
— От бедности даже сна лишились!
Помянули недобрым словом царя — грех, мол, на нем! — его суд и справедливость! Прокляли мучителей, мироедов с тугой мошной, опутавших деревню так, что не пошевелиться — самих бы их в кандалы! И заключили: ничего не поделаешь, бедность — от бога!
Всего у них было не вдоволь: хлеба и солнца, счастья и света!
— Господи, твоей милостью! — воскликнули алчущие света, жаждущие солнца и налегли на вино.
Пенилась в чашах кровь земли, солнцем пронизанная, добытая в поте лица — иорское вино, сок иорских струй!
С самого начала воцарились за столом душевность, ласка, любовь; речи текли, полные сладости, пересыпалось слово самого чистого отсева.
Умягчались, полнились медом сердца… Река с рекой сливается, душа — с душой…
— Эй, друг и брат, сердцем ко мне прилепись, в душу меня прими! — тянулись, умиленные, друг к другу.
— Сердце за сердце мне отдай, в грудь вложи!
— Друг другом живы будем!
Хлебосольная хозяйка цвела, сияла, радовалась душой. Резные ореховые лотки и блюда так и летали то в дверь, то из дверей… Чаши, кубки, чарки, роги, замысловатые кувшинчики смотрели с полок, ждали вызова тамады.
А тамада сидел степенный, важный, в сознании своей власти и своего долга… Избранный пиром, поставленный во главе стола, помазанный на царство, единый со своей паствой!
Золотоволосые младенцы смеялись, высвободив спеленатые руки из свивальников, тянулись к матери из колыбели.
Вдруг появилась за столом, сияя красотой, как радуга, молодая хозяйская сноха Дудгуба — жена младшего брата Тахи, который отбывал с прошлого лета в России воинскую повинность. Бабушка Марадия держала письма своего младшенького, пришедшие с далекого севера, под подушкой и орошала их слезами. А помнила ли о муже молодуха? Не знаю… А только женщины все шушукались: «Негодная!»
Невестка — майский день, смеющаяся весна! Хрусталь и лал! Лицо — кровь с молоком, очи — как темная ночь… Четыре толстые плети-косы — по самый пояс! Ступает как пава, то и дело зардеется, как маков цвет. Хороша и лицом, и станом, так и пышет — самому солнцу в сестры годится. И знает свою прелесть, чувствует свою силу! — «Ну, кто со мной сравнится?» И платье светлое, розовое — под стать самой розе! Все радовались, глядя на нее: стройна, как взметнувшийся тополь, улыбнется — цветок из уст уронит; и стоит стыдливо, скромно… Как велит крестьянская поговорка: «От бабы больше трех слов за день не требуется»… Поступь ее легкая, фазанья всех сводила с ума. «Взор мой тебя дожидался!» — думали восхищенно, глядя на нее. Но никто, ни один человек не пожелал в душе ее поцелуя: «Всякая красотка — жене твоей сестра!» — этого никто не забывал!