В тени родных деревьев — страница 20 из 49

Оправдывал надежды хозяина Гвинджуа, славный тамада! Из уст его сыпалось чистое золото. Океан-море разлилось силой его речей, а через то море он словами мост перекинул, и лестницу воздвиг, и запросто к ясному солнышку в небеса поднимался… И впрямь, несравненный был тамада, всем толумбашам толумбаш! Розы и жемчуга сыпались дождем на пиру у Тахи!

— Что весельем не взыграешь, дом, почтенных мужей полный? — громким голосом вскричал дедушка Амиран, окинув взглядом молчаливых, все еще скованных, стесненных гостей, занятых едой. Только-только наполнил Гвинджуа первую чашу, как… просунул голову в дверь Тлошиаури. Штаны на нем были разодраны, но его заботило другое: как бы не опоздать к началу пира, не лишиться первых, самых лучших кусков мяса! Он гордо показал хозяину и гостям окровавленную ногу: свирепый пес Ботвера вцепился ему в икры, выскочив навстречу из калитки, так и не впустил во двор; не сумел Тлошиаури дозваться Качи — пустился наутек, прежде чем его услышали.

— Герой! Вот уж кого послал бы первым в бой царь Ираклий! — насмешливо молвил дедушка.

Мужчины всполошились, перевязали посланному ранку чистым лоскутком, приложив к ней паутину, и посадили Тлошиаури за стол посередине, поднесли ему чашу вина, полную до краев. Дорвался наконец до еды Тлошиаури! Распаленный долгим ожиданием, он остервенело набросился на жирную свинину. От сала у него блестели пальцы и губы. Долго сидел он, углубившись в еду — глотая мякоть, разгрызая кости, и, представьте себе, лицо у него заметно округлилось! Так, прильнув брюхом к столу, он дочиста прибрал, подчистил все, до чего сумел дотянуться, но никто и не заметил… Потом он пробрался на кухню; здесь, сидя на корточках у очага, он ворочал вертела с шашлыками над жаром и с наслаждением прислушивался к шипенью капелек растопленного сала, падавших на горячие уголья и возбуждавших в нем сызнова охоту к еде…

Вино текло рекой. Выпили уже за все, чем клянется крестьянин: за бога предвечного; за солнце в небе, за щедрую землю — за лоно ее неиссякаемое, за колосящиеся нивы, за матушку-лозу, за урожай садовника, за хребет воловий, за колыбель резную, за мельничный жернов, за початок кукурузный, за барана с витыми рогами, за дары полей, за шелковичного червя, за ветроногого коня, за дедовский плуг и за меч предков… И кто знает, за сколько чего еще!

Гвинджуа наполнял чашу и, стукнув ею о кувшин, протягивал Тахе со словами:

— Повинуйся моей воле!

Таха покорно принимал чашу и отвечал:

— Слушаю и повинуюсь!

Со своей стороны, осушив чашу, он снова наполнял ее и передавал другому — «Аллаверды к тебе!» — укреплял стол, поддерживал веселье.

— За счастье того сироты, что останется один в хозяйстве!

— Праху и костям наших отцов и дедов слава! — поднял тамада большой рог, и крестьяне загудели, заволновались: — Слава!

— За здравие сына орлиного царя! — снова возгласил тамада, и все одобрили его, хоть никто и не знал, что это за орлиный царевич и почему пьют за его здоровье; однако орла в душе любил и почитал каждый…

Огонь трещал в камине, рассыпая искры… Пылал, как щеки молодки… Горели грабовые коряги… Вдруг Ципруа вскричал в изумлении: «Глядите, люди, огонь смеется! Ей-богу, своими глазами видел — лицо в пламени, смеется, как красавица какая-нибудь…»

Молодая невестка скромно опустила очи.

Все обрадовались счастливой примете.

Обрадованный Таха помешал кочергой в огне; из камина выпала раскаленная головешка, алая, как гранат! Таха отбросил ее ногой.

— Не годится огонь ногами ворошить — на том свете в зубах таскать заставят! — заметила ему старуха мать.

Сидела бабушка недвижно, точно одеревенев, так что казалось — ничего не видит!

Тут показался в дверях щеголь — музыкант Цангала со своим бесценным чонгури, который был ему и вместо жены, и вместо детей — рябой, с испещренным оспинками лицом, желтый вихор на лбу. Он был уже навеселе.

— Что ж ты, брат? Я тебе особое приглашение послал, а ты опаздываешь! — сказал ему с упреком хозяин.

— Что ж поделать — и то не пускали, насилу ушел! — оправдывался Цангала.

Он уже успел усладиться у другого хозяина, в Сагареджо, за другим столом!

— Ах, чтоб тебе охрипнуть! — шутливо крикнули в один голос застольцы, привечая песенного пастуха.

— Эй, сорока-белобока, язык твой без мозолей — выкладывай, заливайся, не умолкая!

Тамада наложил на Цангалу штраф за опоздание — заставил выпить три чаши подряд, чтобы догнать остальных, а потом приказал:

— Ну, давай песен! Складывай и пой, восхваляй нас!

— Я простая певчая птица, пою, как поется, — улыбался хмельной улыбкой Цангала. — Что душа подскажет, то и в песню сложится, а хвалы вам выдумывать мне недосуг!

И вдруг с забившимся сердцем остановил взгляд на красавице молодке Дудгубе:

— Картинка моя, райский цветок! Вскипела в сердце сызнова первая любовь! Наконец-то путь мой с твоим скрестился! Так вот куда тебя замуж отдали — ох, и долго же я след твой искал!

— Смотри-ка, где он меня нашел, этот бродяжка-птицегон, — сердилась жестокая красотка. — Уж и тогда у меня голова болела от его стишков!

Цангала о каждом сложил, спел частушку-шаири — в сердцах терзал он длинную шейку чонгури:

— Обо всем скажу стихами, что б на свете ни случилось!

— Эх, стишок-другой продать бы, для чего мне, право, столько!

— Мне соперники — Акакий, брат его Важа Пшавела!

Но не могла полюбить стихотворца красавица-молодка — скорей побелели бы ее черные дремучие ресницы!

Не пело, а стонало раненое сердце Цангалы, оплакивало растоптанную любовь.

Язык у него был подвешен на диво, всем угождал, всех увеселял, но все это краснобайство было лишь внешностью, лишь открытой для всех стороной существа Цангалы; а в глубине крылось совсем другое: душа Цангалы была окутана тоской. Сердце ему терзали память о сиротливом, обездоленном детстве, любовь к безжалостной Дудгубе, обманутые надежды, неисполненные желания! И обиженный судьбой песенник подсылал рокочущие струны чонгури посредниками к наглухо замкнутому сердцу своей присухи.

— Хоть бы век не рассветало — ночка сладости полна!

— Молодецкое спой нам что-нибудь, про геройские, богатырские дела! — заказывали певцу со всех сторон.

Цангала собрался с мыслями и запел:

Если молодцу зевнется,

Значит, жажда одолела.

А потянет в бой — почует:

Грудь заныла, заболела.

Охотник Годердзи ударил себя в грудь кулаком — и молодуху потянуло прислониться к этой широкой груди.

В нижнем конце стола, поближе к двери, сидел угрюмый, скучный столяр «Сумерки». Это был знаменитый мастер, золотые руки, и однако же бедняк; он никогда не брал работу в соседних деревнях, чтобы не отлучаться из дому, не оставлять наедине свою пышногрудую жену по имени Татлаша. Муж и жена — одна плоть, и он боялся, как бы кто третий не впутался в это единство… Вечно он хмурился, ходил с опущенным носом, глядел тоскливо, никогда не улыбался… Напрасно упрашивал его Хичала:

— Ну, засмейся, улыбнись разок — барана на радостях зарежу, клянусь памятью отца!

«Сумерки» в мыслях был дома, да и на деле уже раза два улизнул из-за стола, сходил к себе, чтобы проверить, что поделывает жена. Соседи знали его повадки и молчали — отчасти из уважения к нему, а отчасти и из сомнения: кто за женщину поручится, женщина ведь — чертов кошелек, кто из него таскает, где тратит, не разберешь! Когда столяр сбежал в третий раз, дедушка рассердился и сказал:

— Да что это, право… Хоть собаку, что ли, на его месте привяжите!

Хмель разбирал гостей…

Озорной Цангала изливал под ропот чонгури то, что нагорело да накипело у него в душе.

— Ух, сладость! Мед и сахар! — кричали ему со всех сторон.

— Так, так! Давай погорячей! — подзуживали певца ублаготворенные застольники.

— За славой по гостям хожу, не ради еды и винопития! — хвалился так, чтобы слышно было его зазнобе, Цангала; лицо его сияло, на душе у него было светло, он смотрел то на полную чашу, то на ясный месяц, лицо Дудгубы…

А молодка… не сводила своих черных, гишеровых глаз с охотника. Только он один, Годердзи, казался Дудгубе желанным. А простофиля-охотник, влюбленный в оленей и медведей, даже не замечал внимания молодухи.

Охотник Годердзи был молодец хоть куда — такой красавец, что, по слухам, женщины тайком разыгрывали его между собой по жребию: богатырские плечи, тонкий стан, большие, жгучие глаза, черные, густые кудри — и впрямь, можно было залюбоваться искателем оленьих следов…

На кручи быстрее тура взлетал, взор за ним не мог угнаться!

— Бедняга! С туманами спать ложится в горах, один-одинешенек!

Жалела его молодуха, а того не знала, что, как говорится, кто на жердочке родился, рад на ней и смерть принять! Охотник с Черной горы рассказывал о своих охотничьих приключениях: о блужданиях в дремучем, нескончаемом лесу, о встречах с медведями; о том, как взбирался на кручи по неверным ступеням скалистых осыпей; как увидел на вершине стадо туров, озаренных сиянием рассвета; как спугнул в лощине оленей и уложил горячей пулей ветвисторогого самца…

Как будто бы не любил хвастаться охотник — а все же твердил: нет такого зверя в лесу, чтобы от меня ушел! Возбужденно тыкал пальцем в сторону окна и повторял со страстью:

— Вон, на Белую гору посмотри, там немало оставило следов мое ружье! А теперь глянь сюда, на Черную гору — турьи тропы там в кровавых пятнах, столько настрелял я дичи!

Пригожая молодка так и тянулась к охотнику, глаза себе скосила, на него посматривая… А Цангала все глаза проглядел, на нее глядючи, и стихами возносил ее до небес, чтобы там сиять ей между звездами… Но Дудгуба не обращала никакого внимания на хвалы певца.

Распаленный любовью Цангала, перехватывая взгляды, что бросала на охотника Годердзи его зазноба, понемногу падал духом. Трудно было вырвать из сердца солнцеокую, досада жгла душу огнем, цвет лица у него стал как налет ржавчины на раскаленном железе! И никто не похвалил его: «Молодец, соловьиный твой язык!», и песен у него больше не просили. Почувствовал Цангала небрежение и нахмурился.