— В юности мечта о свободе была моей путеводной звездой. Я искал бури, хотел жить среди гроз! А теперь… теперь мне нужно, чтобы в камине трещал огонь. Небо раскололось, провалилась земля — а камин наш остался! Камин, и двое около него. Только двое — третьего не надо, третий нарушит наш покой!
И в самом деле, ничто не нарушало его покоя — ничто, кроме мерного тиканья часов. Камин ворковал, как голубь, на стенах играли отблески огня…
Брат отзывался из соседней комнаты:
— Покой только на вершине Эльбруса! И разве ты сам не метался раньше, не рвался с привязи, как горячий конь, что роет землю и трясет гривой? Не ты ли пел под гитару:
За волю смерть принять готовы
Мы — листья дуба векового!
— Ну, и что ж из того? Теперь я — опавший лист! Кто осудит палый лист за то, что он не шелестит лунными ночами? Мне, братец ты мой, нынче никакого дела нет до революции! Да и тебе советую не тратить годы своей жизни понапрасну. Живи тихо, мирно… Люблю тишину и покой — в своем доме, возле своего очага! Люблю свой двор, свои деревья, винный дух в своем марани… Люблю запах чабера, что доносит с огорода ветерок… Люблю клокотанье похлебки на огне, лобио, заправленное киндзой и сушеным кизилом… И головку маринованного чеснока к нему… Что может быть лучше? На что мне крик, шум, драка, переполох, бои, погромы, кровопролития? — твердил Дзундзгли. — Все равно ведь уплывет с водой все, что добыто трудом, по́том, заботой человеческой! А разве земле легко? И земле ведь тяжко приходится!
— Значит, борьба за свободу народа, по-твоему, ничего не стоит? — гневно накидывался на него Иорам.
— Вот именно! Никогда не сравняются горы и долы!
Иорам взмахивал рукой:
— Но Кант, Милль, Спенсер, Плеханов, Кропоткин…
— Прибавь еще, если угодно, Иисуса, сына Сирахова, царя Соломона, Экклезиаста… Все равно, «все — суета сует», братец ты мой!
Но Иорам бушевал, он готов был сложить голову за свою веру. Он не желал считаться даже со своим старшим и глубоко уважаемым братом. Родственные чувства, братская любовь — все отступало на задний план.
Старший брат погружался в сладкий, блаженный сон… Доходил в тепле, испекался, как хлеб в печи. Небо сияло синевой, сиреневый куст издавал опьяняющее благоухание. А Иорам ходил взад-вперед по балкону в полном одиночестве. Вокруг, медлительная, разморенная, ворочалась и потягивалась жизнь…
Скрытный, замкнутый в себе Иорам полюбил тихой и нежной любовью дочь старосты, высокогрудую Мерцию.
Мерция была веселая, шаловливая, полная жизни и страсти девушка — земная и плотская. Она вечно носилась, как форель в горной речке, любила песни, пляски и хороводы.
Иорам питал к ней чистейшую нежность, возвышенную любовь.
«Человек, подвластный страстям, разумом не проницателен», — сказано встарь.
Помню, в июньские лунные ночи мы, сельская молодежь, шествовали гурьбой по проулкам, между изгородями, предводительствуемые Иорамом, и пели:
Отречемся от старого мира…
На гумнах просыпались люди, усталые от целодневного тяжелого труда, но не сердились за то, что сон их был нарушен, и с удовольствием прислушивались к нашему пению.
Потом мы затягивали «Взвилось знамя Тамар». Эта песня была запрещена нам Иорамом, потому что в ней поется о царях и царицах. Но стоило ему заслышать звонкий голос Мерции, как он терялся, размякал и готов был, кажется, выбросить «бомбы» из карманов.
Единственным убежищем Иорама была сапожная Гарсии, неизменное его местопребывание после полдника. Сапожная была клубом Иорама, его форумом. Здесь он проповедовал, здесь свирепствовал и бушевал. А Гарсия, человек городской, бывалый, искушенный, его единственный, первый и последний ученик, с восторгом ловил каждое слово учителя.
У Гарсии была только одна нога — другую он потерял в войне с Японией. Вернувшись с войны, он научился сапожному ремеслу и работал в Тбилиси на фабрике Адельханова. После забастовок 1905 года его сослали в Сибирь — он бежал из ссылки и выбрал себе пристанищем нашу деревню…
Гарсия был человек приветливый, обходительный. В деревне почитали его за честность и бескорыстие. Он был любитель пошутить. Бывало, спросят его — когда будут готовы башмаки? — а он отвечает:
— В поросячий четверг!
Здесь, в мастерской у Гарсии, читал я в детстве крестьянам Илью Чавчавадзе, Акакия Церетели, Важа Пшавела, Казбеги и Игнатия Ниношвили.
— Напейся досыта солнечным светом! — говорили мне обычно после чтения слушатели с такой неподдельной, горячей благодарностью, точно я сам написал все эти книги.
Но вот однажды я закончил чтение — это была повесть Казбеги «Элгуджа». Несколько мгновений царило одобрительное молчание, а потом Гарсия поднял голову, поглядел вокруг, смерил присутствующих взглядом и вдруг ударил желтой медной токмачкой по куску подошвы:
— Кого греют солнце и месяц — почему об этом ничего не скажешь? А ну-ка, если ты такой молодец, почитай нам про «гильотину»!
Я изумился. Правда, слово «гильотина» было мне известно: незадолго до того я как раз прочитал повесть Феликса Гро «Марсельцы», из времен французской революции… И все же я никак не мог понять, какую такую книгу «о гильотине» Гарсия имел в виду.
Я прочитал после этого в сапожной мастерской «Марсельцев» и еще кое-что о французской революции — к великому удовольствию Гарсии, который с восхищением повторял крылатые выражения революционной эпохи:
— Пока король жив, мы задыхаемся!
— Дерево свободы должно быть полито кровью тирана — иначе оно не пустит корней и не расцветет!
Лютой ненавистью ненавидел сапожник Гарсия Николая Второго. Была у него маленькая вертлявая собачонка — он называл ее «Николашкой».
…Мерция вышла замуж за стражника…
Иорама это сразило — он весь как-то одряблел, утратил бодрость и стойкость.
Мир превратился для него в ад.
«Вредун Вануа», стражник, приглядывался теперь к Иораму с удвоенным вниманием: как к «бунтовщику» и как к былому сопернику.
А Иорам вконец разочаровался в жизни. Раньше он хоть читал газеты и тем развлекался в деревенской глуши, а теперь забросил и чтение.
Однажды Иорам отшвырнул на глазах у меня газету, обнаружив в ней стихотворение одного из наших тогдашних знаменитых поэтов:
— Аполлоновы лилипуты! Кому какая польза от их короткоумных мыслей?
— Ты только посмотри! — пожаловался он мне с горечью. — Какой у него язык, что за слог, какие мысли! Не мысли, а брызги грязи!
— Присвоили Ницше, наложили лапу на Шопенгауэра, а ослепленный читатель верит всему на слово!
— Да и что у нас за страна? Волчье царство, филистерский рай — при пустом брюхе! Ох, не могу, не могу больше здесь жить!
…Осенний дождик сеет упрямо, однообразно… Пол на балконе — в грязных брызгах. Это отряхнулась мокрая собака. В двух шагах ничего не видно — густой осенний туман стелется по земле. Зарывшиеся в глину по самую крышу землянки. Бедняцкие конурки с обшарпанными, в подтеках стенами. Жалкая, бездарная действительность. Впереди — ничего радостного, никакой надежды на обновление… Вокруг — стоячая вода, сонное существование, гнилое болото, затхлый воздух! Что, кроме бомбы, может нарушить эту спячку, зажечь огнем эту безрадостную, бескрылую жизнь — нет, не жизнь, а бессмысленное прозябание?
А дождик все сеет… сеет… сеет…
Иорам готов выскочить на двор и, схватившись за волосы, кричать:
— На помощь! Помогите!
Наконец нет уже его мочи, иссякает терпение — он бросается бегом с горы, в нижние виноградники, и напускается, словно безумный, на лозы — ломает кусты, вырывает подпорные колья, крушит все вокруг, точно схватившись с кем-то невидимым… Он и сам не знает, что за бес в него вселился, так, просто отводит душу!
А туман, ползучий осенний туман, подступает со всех сторон, крадется по виноградникам. Еще немного — и уже не видно ни Иорама, ни виноградных лоз. Все окутано серым туманом.
И… вот он здесь, Иорам, лицом к лицу с недвижной, как туман, серой, праздной жизнью! Ни одной сочувствующей души! Единственный близкий человек, родной брат — и тот чужд его образу мыслей!
Нет, только бомба! Да и того мало для этой стоячей, болотной жизни!
— О, как отвратительна нищета!.. Это болото… Эти покосившиеся хижины… Искривленные мозги!.. Откуда она взялась, такая жизнь? Кто ее выдумал? — спрашивал в сердцах Иорам, но ниоткуда не было ему ответа.
Не слышно было больше и подземного гула.
И Иори стала мелководной.
Что ему было делать?
Случалось иной раз даже так, что анархист и поп, в эту морось, когда на душе так же пасмурно, как на улице, заключали на короткий срок «перемирие» и принимались за «совместное питие». Начинали с «утренней чарки». Пили с охотой, без удержу.
Поначалу поп, из страха перед «бомбами», не решался перечить анархисту, но потом, после четвертой, примерно, чарки, смелел и рвался в спор.
Иорам выходил из себя, метал молнии, вращал белками глаз, но тут вдруг горькая мысль о бесцельности и бесплодности словесных битв с попом вспыхивала у него в мозгу, он бессильно откидывался, прислоняясь спиной к грязной стене духана, готовый схватиться за волосы и закричать:
— Помогите!
А на дворе по-прежнему моросило, моросило бесконечно, безутешно, безнадежно — мгла, тучи и туман затемнили весь белый свет.
ЦИЦИКОРЭ
Будешь старший над селеньем.
Дел вершитель многотрудных,
Первый в тяготах и бедах…
Народное
Плачут женщины в деревне:
Смерть к старейшине пришла.
Смилуйся над ним, создатель.
Не осироти села!
Народное
По деревенской нашей улице шагает степенной, бодрой поступью рослый, статный, осанистый сельский старейшина Цицикорэ — седоусый и благообразный, в длинной черкесской чохе, с неразлучной своей длинной, суковатой палкой в руках.