В тени родных деревьев — страница 35 из 49

Бедняга ожидал, что народ высыпет на улицу, рука об руку, плечом к плечу двинется гневной волной на выручку своему старейшине, не простит какому-то заезжему, приблудному человеку нанесенного ему, Цицикорэ, оскорбления!

Но — о позор, о стыд! — никто не проронил ни слова! Ни единая душа!

И Цицикорэ остался с разбитым сердцем, с омраченной душой. Разве он был теперь человек? Да нет, какое там, — источенный, хрупкий камень, когда-то твердый и нерушимый, а ныне — изъеденный, истлевший, готовый распасться в пыль!

Покровитель стольких нуждавшихся в защите, он сам оказался в трудную минуту без защитника! Никто не бросил ему даже простого сочувственного взгляда! Можно ли было это подумать?

Только и оставалось Цицикорэ, что желать себе смерти. И смерть явилась ему, явилась не во сне, а наяву. Он видел ее собственными глазами! Она была закутана в черную бурку, а коса белела, блестела в ее руке.

Цицикорэ не был человеком, повидавшим свет, — ему не довелось путешествовать, и это считали большим его недостатком. Всю жизнь он был словно гвоздями приколочен к своему очагу, ни разу не уезжал из родной деревни.

— Мой пуп, говорят, закопан тут, в этом очаге — чтобы я не отбился от дома, не одичал!

Он не видел ни разу Тбилиси, не имел понятия об электрическом освещении, о поезде знал только по чужим рассказам. И этим гордился и похвалялся!

— А что в нем особенного, в этом вашем Тбилиси? Рассказывают прямо-таки чудеса, но я ничему не удивляюсь и ничего не боюсь. И видеть вашего Тбилиси не хочу! Что мне там делать? Ни за что в город не поеду!

По голосу и тону можно было, правда, заметить, что этот бесхитростный, выросший на лоне природы человек испытывает какой-то мистический страх перед городской цивилизацией. Но гордость не позволяла ему признаться в этом.

Старость, как говорит пословица, и льва одолеет. Одолела она и Цицикорэ. Ему стало трудно ходить — потом он простудился, но из той же своей извечной гордости не пожелал лечь в постель… И болезнь, осложнившись, унесла его.

В 1915 году, в тот самый день, когда гудок первого поезда Кахетинской железной дороги донесся до нашей деревни, сельчане хоронили Цицикорэ.

При звуке отдаленного паровозного гудка соседи удивленно переглянулись.

— Ведь вот, боялся бедняга поезда — и вовремя ушел, подгадал срок!

В ночь, когда умер Цицикорэ, не падали с неба звезды, не шумели и не гремели воды, не свистел и не рыдал ветер, как это непременно бывает, по народному поверью, в час смерти великого человека. И собаки не выли всю ночь напролет. Ничего похожего в ту ночь не происходило.

Это была тихая, прохладная ночь — как обычно ранней осенью.

Наутро, когда выгоняли стадо, деревенские женщины по привычке собрались в кружок на перекрестке.

— Ох, беда!

— А что случилось?

— Как, ты не знаешь?

— Чего не знаю?

— Не слыхала о нашей утрате?

— Да нет же! В чем дело?

— Рухнула опора нашего села! Вчера ночью Цицикорэ отдал богу душу!

— Ох, горе! Беда! — разахалась вторая.

— Что это услышали мои уши? Что с нами теперь станется?

Многие огорчились искренне, от всего сердца. Пожилые женщины расчувствовались, слезы покатились по морщинистым щекам.

С кладбища крестьяне возвращались понурив голову, с растерянными лицами.

— Что теперь будет? Под гору покатимся! Без старшего остались! Эх, какого мудрого человека бог у нас отнял!

В домах поднимали чашу за упокой души Цицикорэ.

— Вернул богу душу наш Цицикорэ! Теперь он — в плену у сырой земли! Ушел от нас! Помянем его, ребята, наполним чаши! — говорил какой-нибудь Туха, Баха, Хота, Бирхла или Бохвера, спуская темно-красную струю из кувшина в глиняную чашу.

— Эх, не услышать нам больше отеческого наставления Цицикорэ!

Даже сам Саватели склонился перед памятью покойного — подошел к гробу, ударил по крышке ладонью и сказал с искренней печалью:

— Скоро ли еще породит мир такого человека?

Не нагнется высокий — так низкий не дотянется. Недаром говорится: нельзя сварить две бараньи головы в одном котле!

В день похорон Цицикорэ в нашей деревне не было видно ни одного улыбающегося лица. И только в воздухе стоял запах щедрых поминок.

— Эх, не пройдется больше Цицикорэ по нашей деревенской улице, постукивая своей палкой!

— Не хлестнет никого, точно плетью, горьким словом!

— Разве правда — плетка? Правда, как сказано мудрецами, сухое дерево заставит зацвести! Погоди — еще вспомнят заслуги Цицикорэ, еще будут ценить его дела на вес золота!

— Обездолила нас проклятая смерть! До крайности довела!

На похоронах старухи утирали слезы и качали головами: «Чего оно стоит теперь, наше село, после смерти Цицикорэ? Не село — а селище! Да, да, селище, развалина, пустыня! Конечно — пустыня, с тех пор как ушел в могилу Цицикорэ».

Те, кто помоложе, улыбались.

Старики же с плачем провожали покойника.

Так уж, видно, всегда бывает: только людей своего поколения оплакивают искренними, горькими слезами пережившие их современники…

МАРИТА

Кто не любит солнца?

К солнцу стремятся и могучий орел, и малая птица жаворонок, что поет по утрам: «Ввысь взовьюсь!» и взмывает под небеса на трепещущих крыльях.

А пуще всех влюблен в солнце гранат!

Точно молния опаляет меня яркий луч гранатового цвета!

Люблю этот пламенеющий цветок — не само ли солнце возжигает его, как свечу? Люблю жаркий поток расплавленного золота, что струится от него; люблю его за полноту сердца: точно он досыта напился солнечного блеска.

Нет, не верю, чтобы он мог увянуть, как другие цветы, поблекнуть, осыпаться, обратиться в прах! Не верю!

Он порожден солнцем. В его чашечке накоплена, как пряный нектар, песнь лучей, заключено журчанье прозрачного их потока; родство с солнцем сквозит в каждом его лепестке.

Не цветок, а отблеск струй солнечной реки!

Таким же прекрасным созданием природы, щедрым ее даром была Марита, чей образ вплетается в мои воспоминания, сияя, как гранатовый цвет. Марита, улыбчивый, как утро, светозарный цветок моих отроческих лет!

Марита! — словно красное солнышко капельку света обронило!

Марита! — словно юный месяц на землю забрел!

Марита — друг моего детства! Первая среди девушек — признанная царица!

— Тебе бы называться «Мзевар» — «Я солнышко»! — не раз говорили Марите.

После Мариты меня не могли уже удивить ни пленительная Кинцвисская фреска, ни прекрасная Серафита из Армази.

— Кто не видал небесной красоты — спеши в Мухат-Цхаро, чтобы удостоиться ее лицезрения!

Не подумайте, что я преувеличиваю: посмотреть на Мариту приходили из дальних деревень. Приходили, глядели, дивились:

— Кто тебя породил, красавица?

Красой и гордостью всего нашего ущелья была Марита!

Явственно стоит у меня перед глазами ее беломраморное, точеное лицо. Ясная, смирная, как голубка, тихая, как майский дождик, ладная, как виноградная гроздь, скромная — глаз не подымет, ласковая, как ветерок в трепетной листве.

Поистине — заговорившее райское видение была Марита.

Представлялись вам когда-нибудь глаза маленькой косули? Любили вы глаза живые, быстрые, как ласточкино крыло? Восхищались мраморным чеканом прекрасного лица? И впрямь струило свет лицо Мариты! Ярким гранатовым цветом цвела ее красота.

Точно спустившаяся с неба радуга шла Марита по сельским проулкам в своем грошовом ситцевом платье. Удивителен нрав матери-природы! Как щедро одаривает она порой избранных своих детей!

Но душевная красота Мариты была еще выше ее внешней, телесной красы. В душе у нее, по старинному слову, цвели розы и фиалки.

Марита чувствовала и сама эту излившуюся на нее благодать, сознавала, что удостоилась дара великой красоты, и отвечала на него чистотой и нравственностью… Знала, что избрана и оделена свыше меры — знала, и лелеяла, боялась уронить этот редкий, бесценный дар.

Сколько юношей вздыхало, томясь: «Эх, что бы мне родиться сыном твоей свекрови!»

— Какому счастливцу она достанется? Кто уведет ее и назовет своей?

— Крестьянская девушка — и такая красавица?

— Что ж, разве Этери была не крестьянской девушкой, дочерью простого мельника? А ведь полюбил ее за красу царевич Абесалом!

Напротив нашего дома ютилась под шатром огромной смоковницы хижина Чачики. Дочерью этой лачуги была Марита — наша крестница и моя подружка, сиротка, выросшая без матери, под крылышком своей бабки Лелаури.

В ту пору она была маленькой девочкой, а я — мальчишкой, ее ровесником.

Был сентябрь на исходе — пора, когда виноград уже собран, зарытые в землю винные кувшины наполнены суслом, прикрыты ореховыми листьями и обмазаны поверх крышки глиной, а во дворах стоит запах только что срезанной кукурузы. Янтарные дни горят в эту пору, как восковые свечи. Воздух прозрачен, небо — чистейшая, тающая лазурь…

Безмолвные, недвижные стояли мои родные Цив-Гомборские горы. Внизу, в долине, сверкала Иори — как клинок, выхваченный из ножен. Негромкий, как бы сытый шелест доносился из зеленых приречных рощ и раменьев. Мы, деревенские ребятишки, ловили носившуюся в воздухе паутину — «оленью слюну», бегали, кувыркались, распевали…

Вдруг к нам во двор въехал верховой — человек средних лет, с проседью в волосах. Он держал перед собой в седле маленькую девочку. Это была Марита.

Золотистые волосы в шелковых колечках… синие глаза… Мне почудилось, что в наш двор вплыла фиалка — вплыла и наполнила его собой. Я застыл на месте и молча глядел во все глаза на гостей. Потом робко приблизился к ним и даже, осмелев, заговорил… Скоро мы с Маритой играли вместе.

Это был Чачика, незадолго до того овдовевший. Он приехал к нам издалека вместе со своей маленькой осиротевшей дочуркой. Покойная жена его была из нашей деревни. Скоро показалась и та, кому предстояло заменить девочке мать — бабушка Лелаури.

Мать моя обрадовалась, увидев свою крестницу. Она оказала гостям самый радушный прием. Чачика и его дочь провели у нас весь день. А назавтра вдовец поселился вместе с дочкой у своей тещи.