В тени родных деревьев — страница 38 из 49

Рано утром я проснулся от глухого гула или ропота, доносившегося издалека. Мне было тепло и уютно в постели, не хотелось вставать, и я прислушивался спросонья. Гул нарастал, приближался к нашему дому…

Тут наконец я вскочил, бросился к окошку.

Даже и сейчас волосы у меня встают дыбом при воспоминании об ужасном зрелище, представившемся моим глазам.

По улице стремилась рекой разъяренная, буйная деревенская толпа.

Она волновалась, бурлила, роптала, негодовала, металась, как поток в своем ложе, стонала, словно изрытая накипевшую на душе желчь, злорадно торжествовала над кем-то или из-за чего-то… Но ни единого слова не было слышно. Поток был как бы немым.

Толпа гнала перед собой осла. На осле сидела лицом к хвосту женщина в одной рубашке.

До сих пор явственно помню, как дрожала несчастная всем телом, как трепетала каждая ее мышца. Видно, было ей и холодно, и больно, и жарко, и горько, — пронзенная мукой, она, должно быть, призывала смерть, но смерть не приходила, а пытка, терзавшяя ее, была горше смерти…

В эти страшные мгновения она умирала не один, а десять раз, и всякий раз ее силой возвращали к жизни!

…Так вели на позорище деревенскую мученицу, — казалось, едет царица и несметная свита сопровождает ее.

Трепетали беломраморные плечи, а толпа забрасывала комьями грязи и навоза белоснежную рубашку.

Ни единого слова.

Ни одного громкого возгласа.

Вот что было удивительно!

Но безмолвие это было ужаснее любого шума, оно гремело, как водопад, затягивающий в себя все и всех.

Несчастная женщина глядела перед собой недвижным, невидящим взором… А может быть, она была душой где-то далеко, по ту сторону самой жизни, и не чувствовала страданий этой горькой минуты?

Вдруг, когда процессия стала заворачивать за угол, я узнал женщину.

Наша Марита! Полумертвая, посеревшая, осунувшаяся — это была Марита! Весенний цвет, дыханье мая — Марита!

Мать моя тряслась, как в лихорадке, из глаз ее струились слезы. Я был ошеломлен — точно земля разверзлась у меня под ногами. А толпа молча, неудержимо катилась вперед, как яростный горный поток, и перед нею было бессильно все — даже сам господь бог!

После этого страшного дня никто уже не видел униженной, раздавленной, опозоренной Мариты.

Марита умерла для людей.

Исчезла, — как если бы тайно покинула наши края.

Никто никогда не упоминал о ней. Даже ребенок, бывало, запнется, если навернется на язык имя Мариты, и удержится, проглотит слово, не произнесет…

Молчали и былые друзья Мариты.

Все уже осознали свою ошибку, сожалели о своей злобе, тяготились своей виной…

А Гедия, потрясенный, убитый, в самом деле покинул наши края, бежал куда-то в азербайджанские степи, и там, отчаявшийся, терзаемый жестокой тоской, нашел желанную смерть — погиб от чьего-то ножа…

Поняло, почувствовало село, какое оно сотворило злое, звериное дело — нанесло смертельную обиду достойнейшей из своих дочерей, невинной и беспорочной!

Марита заживо истаяла, превратилась в тень, и вскоре несказанная печаль свела ее в могилу.

Грех был на всем селе — смерть Мариты причинила каждому глубокое горе! Огромное множество народу стеклось со всех концов деревни во двор к покойнице.

Нетленная красота Мариты — «лоб, как ясный месяц, лик чистого серебра, алебастровая шея» — и на смертном одре пленяли взор.

Целое море слез пролила деревня, оплакивая свою красавицу, свое красное солнышко. Плакали, разливались ручьями над гробом…

И только безмолвный Цицикорэ стоял поодаль с суровым и непреклонным видом. Пасмурный, погруженный в тяжкие мысли, но нераскаянный, он то и дело, грузно опираясь на посох, всматривался строгим взором в лицо покойной, точно проверяя, на самом деле она умерла или нет? Удивительное дело — Цицикорэ, чья воля оказалась властной над жизнью и смертью Мариты, чье слово было причиной всех пролитых сегодня слез, Цицикорэ нисколько не терзался. Он не сомневался в своей правоте! Он ведь встал на защиту вековых понятий чести и нравственности, оградил родное село от позора, не захотел простить виновным явное преступленье! Ему только жаль было по-человечески это юное, «не знавшее радости» существо. Он и сам удивлялся своей власти и силе.

— Где я ударил — и где отозвалось!

«Насытила меня горечью, напоила меня печалью жизнь… судьба…» — могла бы повторить Марита.

Черный дым горя застлал деревню.

Потеряло село свою Тамар-царицу! Оплакивали ее даже деревья…

…И вот, настали последние минуты прощанья над разверстой могилой; пришло время каждому бросить горсть земли на крышку гроба. И вдруг столпившиеся вокруг могилы люди, вспомнив, что ведь они-то и были палачами Мариты, все вместе, разом, в испуге рванулись назад, словно пред взором их предстало что-то ужасное — ужаснее, чем гроб с покойником, — рванулись и отступили, толкая, сбивая с ног и чуть ли не топча друг друга. Ни один не осмелился засыпать землей неземную эту красоту… Ни один!

Сам бесстрашный Доленджи застыл на месте, оцепенев, не в силах переставить ногу, нагнуться за горстью земли.

Недвижно стояли люди и рыдали в голос…

Наконец опять-таки Цицикорэ вывел толпу из оцепенения.

Нетвердым шагом приблизился он к могиле, нагнулся, зачерпнул горстью землю и бросил ее на крышку гроба.

Потом схватился за лопату, и посыпалась земля с шорохом, с глухим стуком в могилу.

Полегчало людям… отпустило горло… А то, казалось, задушат слезы…

В каменистой земле, меж скал упокоилась Марита.

Земля сраму не имеет — но трава от стыда спряталась, ушла в землю…

Солнце вдруг разгорелось, вспыхнуло — словно отторгнутая частица его, Марита, вновь соединилась с ним.

Умерла Марита, затмились горы, опустела земля, расплавились камни, рухнули скалы.

Так говорил народ.

А в песне пелось:

«Взвилась бабочкой душа Мариты, и ангелы встретили ее колокольным перезвоном».

И еще говорили, будто бы голубь взлетел в небеса с благою вестью о прибытии в заоблачный мир Мариты.

И будто бы на том свете подали ей, усталой, стул золоченый.

И сама богородица сказала ей: «Присядь, доченька, отдохни, в лице у тебя ни кровинки — видно, притомилась с дальней дороги!»

А Иисус Христос будто бы достал шелковый платок, чтобы отереть лоб Марите, оживить ее, вернуть на землю, но залюбовался невиданной красой, пожалел это чудо для земли, не захотел отпустить от себя. И теперь Марита сияет в небе звездой.

Весь тот год не было дождя. Засуха спалила хлеба, иссушила виноградники. В каждом доме той осенью дно чарки оставалось сухим.

Потрескались давильни, в кувшины набилась пыль.

Все эти беды народ принял, как возмездие за безвинную гибель Мариты.

Помню, долго шли об этом в деревне толки и пересуды… А потом надвинулись другие события — до того ли нам всем было?

Давно уже испепелила Мариту сырая земля, и стерло память о ней неумолимое время.

Лишь мы, немногие, кто видел и знал ее, вспоминаем иногда, как баснословное предание, эту необычайную красоту — телесную и духовную. Да и то вспоминаем только между собой…

* * *

Нынешней весной я побывал в нашей деревне и пошел взглянуть на то место, где жила некогда Марита.

Вокруг все заглохло, все было безмолвно. На месте прежнего дома не осталось даже разваленных стен — никаких следов человеческого жилья.

А там, где стояла когда-то хижина отца Мариты, громоздилась куча мелкой ячменной половы, и куры, копаясь в ней, поднимали тучи едкой пыли.

Всё смыли, всё затопили «бушующие волны жизни, мгновенной и изменчивой».

Ни единого дерева не осталось во дворе Мариты. Только на месте былого очага само собой выросло, вспыхнуло пламенем гранатовое дерево.

Передо мной, словно улыбаясь мне, сиял и лучился, как лицо Мариты, только что расцветший огненный гранатовый цветок.

Я смотрел на эту яркую, солнечную цветочную чашечку, и не верилось мне, что Марита не украшает больше нашу землю! И не верилось, чтобы это великолепное цветущее дерево могло вырасти среди пыли и сора само собой.

И в самом деле — откуда приходит в мир красота? И куда она уходит? Где теряется, почему исчезает — или только на время скрывает от нас свое лицо?

Кто знает?

ЧОРЕХИ

Кончались уроки, и мы, детишки, с веселым гомоном выбегали из школы. Под большой липой на деревенской площади нас дожидался Чорехи. Как пастух ягнят, отбирал он несколько мальчишек из шумливой гурьбы и учил нас, воспитывал, пестовал, направлял…

Это он, Чорехи, был настоящим нашим наставником, а не рыжий Лонго, задававший нам уроки «от сих и до сих» и ничего больше не желавший знать.

Предмет, которому обучал нас этот степенный, задумчивый человек, был всегда один и тот же: любовь к родине.

Вспоминаю: вот он под липой читает нам из «Истории Грузии» рассказ о подвиге священника Тевдоре, и в заключение отрывок из старинной «Калмасоба»[6] — наизусть, как молитву, как выплавленные в горниле собственной души мысли, заставляя повторять слово за словом.

«Предки наши, грузины, изведали иго многих поработителей — египтян и македонцев, римлян и греков, персов и турок, Чингиза и Тимура, но никто не мог победить твердость их духа и любовь их к отчизне. Одолеваемые невзгодами, они преодолели невзгоды, гонимые врагами, изгнали врагов и стяжали бессмертную славу в веках…»

Слыша такие слова, мы кипели, клокотали, не могли усидеть на месте от волнения.

На чем воспитывались мы, тогдашние грузинские дети, что образовывало наш дух и наше сознание? Чудесная наша «Дэда эна» — «Родное слово», любимый журнал «Джеджили» — «Нива» и ненависть к самодержавию.

Мысль о родине и свободе с детских лет опалила наши души. Подростками мы ходили с лицом, затуманенным печалью об отчизне. Печаль эта укрепляла нас, придавала нам твердости и в ту пору, когда верхняя губа покрывается пушком и «все бледнеет перед лицом мечты».