— Ну, этот уж «беспробудный» — он и от трубы архангела в день второго пришествия не проснется! — насмешливо говорил о нем сельский священник.
И Тагриа спал… сладко, невозмутимо… Разбудить его было целое дело, переполох в семье.
Помнится, когда на небе загоралась утренняя заря, во дворе у Тагрии поднимался шум. Наш дом был по соседству, и я спал на открытом балконе. В рассветной тишине явственно доносилась до меня перепалка мужа и жены:
— Вставай, соня, пора! Хватит спать — не испекся еще от сна?
— Отлипни, смола! Что ты рычишь, как цепная собака! — и Тагриа натягивал на себя одеяло.
Лежит Тагриа и думает с закрытыми глазами:
— Вставай! Как же, ждут меня лозы кудрявые, поднялись стеной, протянулись рядами на версты! Всего-то у меня виноградник — клочок земли с бычий язык; там и тебе одной, бабе, не повернуться, чего мне-то пот проливать над испитой, истощенной землей!
— Пристала — вставай! Можно подумать, дожидаются меня во дворе исправный плуг, запряженная арба… Надо скотину в поле выгнать, за табуном присмотреть, о стаде свином позаботиться…
— Вставай да вставай!.. Ну да, как бы не опоздать к родительским поминкам: ждет меня накрытый стол, стоит на нем похлебка из лососевой икры… Что у меня еще есть, кроме этой протертой циновки? Ради этого вставать?
— Вставай, деревянная голова! Уж совсем рассвело!
— Вставай, люди уж добром дома набили! — не унималась жена, хотя еще только первый отблеск зари играл на востоке.
— А, иссохни твоя грудь! Весь свет переполошила! От твоего визга, вишь, земля растрескалась!
— Вставай, лежебока, рохля! Перед ласточкой стыдно, что у нас под крышей гнездится: что скажет-то, глядя на нашу скудость?
— Вставай — вот-вот солнце взойдет!
Тут уж взрывался Тагриа — точно с грохотом обрушились скалы:
— Дуреха! Да кто я такой, чтобы вперед солнца соваться? Сперва красное солнышко пусть изволит на небеса подняться, а следом за ним и я встану да в поле поплетусь.
Видимо, сраженная этим неотразимым доводом, Тотола ненадолго оставляла мужа в покое, и тот снова погружался в уютную дремоту.
Но проходило немного времени, и снова начиналось:
— Вставай, чтоб тебе остыть навеки!
— Вставай, папочка, родненький, миленький, — окружали его гурьбой девочки, уговаривали умильно — одна тянула за руку, другая подавала шерстяные носки, третья — каламаны, четвертая — пояс, пятая — лохмотья, именовавшиеся шароварами и архалуком… Годовалая малышка Иамзе протягивала Тагрии своими пухлыми ручонками шапку.
Тогда Тагриа начинал торжественный обряд вставания; для зачина брал в руки поданные ему носки и застывал в неподвижности, как бы раздумывая — стоит одеваться или нет? А Тотола снова выходила из себя:
— Тьфу! Что за горе! Экое наказание!
— Послушай, какое сейчас время работать — вишь, как кусается июньское солнце, стрелы мечет! — робко вворачивал Тагриа, но снопы уже были раскиданы по гумну Тотолой и девочками, и лошаденка, запряженная в молотильную доску, дожидалась главы дома. Девочки уже сидели на доске и тихонько поддразнивали лентяя-отца.
Скоро и Тагриа присоединялся к ним — и медленно кружил по гумну, напевая вполголоса «Оровелу».
Тяжелая это была работа — молотьба! На заре, до восхода солнца — раскидывать снопы по гумну, а потом целый день, на солнцепеке, под палящим зноем, кружить на молотильной доске.
— Что делать — надо, чтоб летом мозги у нас в черепе закипели, иначе зимой котелок на огне не будет кипеть, — говорили крестьяне.
Для нас, ребятишек, гумно и молотьба были сплошной радостью: скользишь на доске по мягким снопам, лакомишься сладкими летними грушами — «гуменными»… Потом — сгребание обмолоченного хлеба деревянными совками — «арнади», тучи мякины, слетающей с лопат веяльщиков и уносимой ветром… А вечером — высокая, красноватая куча зерна на чисто подметенном и сбрызнутом току, и пляски, хороводы вокруг нее, шутки, смех, веселье — а в небе несчетные звезды, и струение серебряной реки Млечного Пути, и месяц, сияющий, улыбчивый месяц…
Откуда нам было знать, что печалило наших, старших? Как могли мы угадать, что жизнь казалась им сплошной, темной, беззвездной и безлунной ночью?
СТАРАЯ ДЕВА
Июль… Сплошной стеной протянулись вдоль дороги желтые, безмолвные нивы. Спелые колосья клонятся к земле, дожидаясь проворного серпа. Ветерок улетел куда-то, сгинул. Земля пересохла, растрескалась, дорога пылит. Вокруг — дрема, тоска.
Одинокая путница показалась на дороге — старая женщина, одетая не по возрасту крикливо и ярко. Платье — из разноцветных веселеньких шелков; в одной руке ветхий зонтик, в другой — пестрый узел; старомодные черные перчатки и допотопные ботинки с высоким верхом на пуговках дополняли причудливый наряд. Сломанный у основания каблук то и дело подворачивался, причиняя ей немалые мучения. Усталая, вся в испарине, брела она, кряхтя и тяжело вздыхая, измученная жарой, неловкой обувью, своей тяжкой долей…
— Долго ли, о господи? Доколе таскаться мне по белу свету? — стонала она, вытирая перчаткой потную шею. — Скоро ноги передвигать не станет сил — околею где-нибудь под забором!
Вчера она погляделась в зеркало и в сердцах швырнула его оземь. Зеркало сказало, что погасла краса ее, не сияет лицо, как ясный месяц, увяли розы, потускнели кораллы и жемчуг, и вся она — как меркнущий вечер… Миновал солнечный полдень, пора ее расцвета, уплыли с водой красота и всеобщее поклонение…
А когда-то говорили, что она прекрасна, как ангел, сошедший с иконы, — недаром осталось за ней прозвище «Фуфала»[1]…
— Вон моя деревня… Желанная уже столько лет… Родное гнездо, где нет у меня ни крова, ни очага… Кто выбежит навстречу мне за калитку? Кто приветит ласковым словом, как некогда покойная матушка: «Вернулась домой, доченька? Цела, невредима? Оброни свои горести за порогом!» Некому больше приголубить сироту! И что мне осталось взамен? Жестокий мир, опустелая подлунная — без ласки-привета!
— Как хорош был наш балкон в лунном сиянье! А беседка из лоз, а аллея в саду?
— Бедный мой отец, храбрый воин, покоритель карсской крепости! Когда государь пожелал взглянуть на его портрет, отец согнул одной рукой подкову и велел отослать ее вместо карточки. И я, его дитя, дворянская дочь, должна теперь скитаться по пыльным дорогам!
На краю пшеничного поля стоял огромный, тенистый орех. Дрожь волнения охватила при виде его старуху.
Под этим орехом встретилась она в последний раз с телеграфистом Габо.
— Извелся я без тебя! Заслонила мне весь мир — свет божий померк, стал немил! Присушила меня, приворожила! Среди лета мерзну — хоть второе солнце на небе зажги, все равно без тебя мне не согреться!
— А я и слушать его не хотела! На другой день он выпил отраву из-за меня. Как знать — может, он смотрит теперь с неба на мои скитания и мучается. Знаю, знаю, болит у него душа, жестоко болит!
Фуфала посмотрела на остатки разрушенных стен, что чернели на вершине горы, и перекрестилась.
Как бывало весело на гулянье в день храмового праздника этой старинной святыни! Здесь однажды Доленджи, отчаянный наездник, распалив коня, перескочил в честь Фуфалы через семь разостланных в ряд бурок. А Зазуна, беспечный гуляка Зазуна, спрашивал ее: «Да кто ты такая — уж не дочь ли самого ясного солнышка?»
— А Ардашели ходил за мной как тень: «Некуда мне от тебя деться — казни или помилуй!» Но я была тверда как кремень — эх, и кого же я дожидалась? Отчего не верила никому, никого не слушала?
— Что за яростный ветер пронесся надо мной — всю ограбил дочиста, ничего мне не оставил.
Показались дома — под бурыми соломенными или красными черепичными крышами. Из-за колючей изгороди проулка выглядывали задорные хохолки кукурузы. Из свежеполитых огородов тянуло чабером и укропом.
Вот и еще развалина — при виде своего разоренного пепелища Фуфала вспомнила вчерашний сон: она нежится в постели, а мать напевает, склонившись над ней:
Бушевало море,
Молнии сверкали,
Над волной бурливой
На крутом утесе
Был шатер раскинут,
В нем краса-девица,
Укрыта парчовым
Пестрым одеялом,
Спала-почивала.
Я парчу откинул,
Разбудил красотку
И поцеловал.
Девушка зарделась,
В лице изменилась,
Письмо написала,
А кому послала?
— Кому пошлешь? — спрашивает с улыбкой матушка. — Сулхану, Арчилу или Рамазу? — Фуфала колебалась и сидела, задумавшись, на постели, а мать упрашивала ее:
— Что ты бровки насупила? Прояснись, разгладь морщинки у себя на лбу, жизнь моя!
Но рассеялось сладкое сновидение… Нет уютной постели… Фуфала проснулась в хижине у кумы-крестьянки, на соломе, разостланной прямо на земляном полу. И сразу послышался ей за дверью сердитый голос хозяина, бранившего жену:
— Избавь меня от старой хрычовки! Смотри, повадится к нам да и поселится, как у себя дома!
— Как же я ее выставлю — она мне лекарства дает! Вот намедни от головной боли вылечила!
— Ну, так потчуй ее разносолами, чтоб ей пусто было!
Фуфала подчас лекарничала ради куска хлеба — слыла лечеей.
— Свари ворону так, чтобы в своем пару упрела, и выпей отвару.
— Высуши кровь скорпиона и глотай, зажмурясь…
— Дубовый сок и ястребиный жир смешай с оленьим салом, брось сердце голубя в розовую воду…
Аптеку лекарки Фуфалы составляли: трава ослиный бок, волчий корень, ивовый арак, верблюжья кость, адский камень, чертовы огурчики, осиная травка…
Снадобья и зелья Фуфалы были никому не нужны — да она и не навязывала их. И все-таки она была надеждой деревни… И жила славой целительницы — она, когда-то наносившая смертельные сердечные раны! Сердобольные знакомцы давали ей приют и пищу из сострадания.
Старая красотка вступала в деревенские проулки, как корабль, побитый бурей, в тихую гавань.