В тени Сфинкса — страница 52 из 75

Я в обе щеки расцеловал бы злейшего недруга. Расплывшееся масло шипело, дымило, и мой светильник поминутно гас; то, что «масло» рифмуется с «погасло», вызвало у меня прямо-таки пароксизм смеха, хотя как раз в это время я обжег себе пальцы в безуспешных попытках снова зажечь бумажный фитиль. Самодельный светильник едва теплился, а я мурлыкал себе под нос арии из старых оперетт, нисколько не смущаясь тем, что от чада першило в горле и слезы струились из воспаленных глаз. Вставая, я хлопнулся оземь и стукнулся лбом о чемодан, но шишка величиной с яйцо только улучшила мое настроение, если это вообще еще было возможно. Я покатывался со смеху, почти удушенный едким, вонючим дымом — даже это ничуть не уменьшило моего беспричинного ликования. Потом лег на кровать, не застеленную с утра, хотя было уже далеко за полдень; о нерадивой прислуге я думал, как о собственных детях: кроме ласковых уменьшительных прозвищ и нежных словечек, ничего не приходило мне в голову. А если я задохнусь? Ну что же — о столь милой, забавной смерти можно только мечтать. Но такая мысль никак не вязалась с моим характером, а потому подействовала на меня, словно ушат холодной воды.

Мое сознание удивительным образом расщепилось. В нем по-прежнему царила тихая умиротворенность, безграничное дружелюбие ко всему на свете, а руки до такой степени рвались погладить кого ни попало, что за отсутствием посторонних я принялся бережно гладить себя по щекам и с нежностью потягивать за уши; кроме того, я несколько раз подал левую руку правой — для крепкого рукопожатия. Даже ноги тянулись кого-нибудь приласкать. Но где-то в глубине моего естества вспыхивали сигналы тревоги: «Здесь что-то не так, — кричал во мне приглушенный, далекий голос, — смотри, Ийон, в оба, будь начеку, берегись! Восторженность твоя подозрительна! Ну, давай же! Раз-два-три! Вперед! Не валяйся как Онассис какой-нибудь, весь в слезах от дыма и копоти, с лиловой шишкой на лбу, одурманенный альтруизмом! Не иначе это какой-то подвох!» Тем не менее я и пальцем не шевельнул. Только в горле у меня пересохло. Впрочем, сердце уже давно колотилось как бешеное, но я объяснял это внезапно пробудившейся во мне вселенской любовью. Я побрел в ванную, до того меня мучила жажда; подумал о пересоленном салате, которым потчевали нас на банкете (если шведский стол можно назвать банкетом), потом представил себе для пробы господ Я. В., Г. К. М., М. В. и других моих злейших врагов и понял, что желаю лишь одного: братски пожать им руку, сердечно расцеловать и обменяться парой дружеских слов. Это уж было слишком. Я застыл, положив одну руку на регулятор крана, а другой сжимая пустой стакан. Затем медленно набрал воды — и выплеснул ее в раковину.

ВОДА ИЗ-ПОД КРАНА! Да, да. После нее и начались все эти метаморфозы. Что-то такое в ней было! Яд? Но разве бывает яд, который… А впрочем, минутку… Ведь я постоянный подписчик научных журналов и недавно читал в «Сайенс ньюс» о новых психотропных средствах из группы так называемых бенигнаторов (умилителей). Они принуждают ликовать и благодушествовать без всякой причины. Ну конечно! Эта заметка стояла у меня перед глазами. Гедонидол, филантропин, любинил, эйфоризол, фелицитол, альтруизан и тьма-тьмущая производных! Одновременно путем замещения гидроксильных соединений амидными из тех же веществ были синтезированы фуриазол, садистизин, агрессий, депрессии, амокомин и прочие препараты биелогической группы; они побуждают к мордобою и к измывательству над окружающей средой, одушевленной и неодушевленной; особенно выделяются врубинал и зубодробин.

Раздался телефонный звонок, и тут же зажегся свет. Голос портье торжественно и подобострастно просил извинения за аварию: все уже было в порядке. Я открыл дверь в коридор и проветрил номер — в гостинице, насколько я мог понять, царило спокойствие — потом, все еще в блаженном угаре, обуреваемый желанием благословлять и голубить, захлопнул дверь на защелку, сел посреди комнаты и начал бороться с самим собой. Очень трудно описать мое состояние. Мысли текли отнюдь не столь прямолинейно и гладко, как я об этом рассказываю. Любое критическое соображение словно увязало в меду, барахталось в гоголе-моголе глуповатого благодушия, утопало в сиропе возвышенных чувств, сознание погружалось в сладчайшую из трясин, захлебывалось жидкой глазурью и розовым маслом. Я силком принуждал себя думать о вещах, наиболее для меня омерзительных, — о бородатом головорезе с противопапской двустволкой, о разнузданных пропагандистах Освобожденной литературы и их вавилонско-содомском пиршестве, снова о господах Я. В., Г. К. М., М. В. и прочих прохвостах и негодяях — и с ужасом убедился, что всех я люблю, всем все прощаю; мало того, немедленно ваньками-встаньками вскакивали в моем мозгу аргументы, извиняющие любое зло и любую мерзость. Могучий прилив любви к ближнему распирал мою черепную коробку; но особенно донимали меня настроения, которые лучше всего, пожалуй, назвать «позывом к добру». Вместо размышлений о психотропных ядах в голову упорно лезли мысли о сиротах и вдовах: с каким наслаждением я утешил бы их! Как непростительно мало внимания уделял я им до сих пор! А голодные, а убогие, а больные, а нищие — боже праведный! Неожиданно я обнаружил, что стою на коленях перед чемоданом и выбрасываю его содержимое на пол в поисках вещей поприличнее для раздачи нуждающимся.

И опять в подсознании зазвучали далекие голоса тревоги: «Берегись! Не дай себя заморочить! Борись! Бей! Руби! Спасайся!» — доносился откуда-то слабый, но отчаянный крик. Я буквально раздваивался. Во мне обнаружился столь мощный заряд категорического императива, что я и мухи бы не обидел. Какая жалость, что в «Хилтоне» нет мышей или пауков — как бы я их пригрел, приласкал! Мухи, клопы, комары, крысы, вши — что за милейшие существа, боже милостивый! Я торопливо благословил стол, лампу и собственные ноги. Но рассудок начал уже возвращаться ко мне, поэтому я изо всех сил ударил кулаком левой руки по правой, которая благословляла все и вся, и прямо-таки взвыл от боли. Да, это было недурно! В этом, пожалуй, могло быть спасение!

На мое счастье, позыв к добру носил центробежный характер: ближнему я желал несравненно лучшего, нежели себе самому. Для начала я раза три заехал по собственной физиономии, да так, что хрустнул позвоночник, а из глаз посыпались искры. Неплохо, только не останавливаться! Когда лицо совсем онемело, я принялся за лодыжки. Ботинки у меня, слава богу, были тяжелые, с чертовски твердой подошвой; после серии жестоких пинков мне стало немного лучше, то есть хуже. Тогда я осторожно попробовал представить себе тумак в спину Г. К. М. Теперь это уже не казалось мне абсолютно невозможным. Щиколотки обеих ног нестерпимо болели, но, должно быть, как раз поэтому я смог вообразить себе даже пинок, адресованный М. В.

Не обращая внимания на острую боль, я продолжал истязать себя. Годился любой остроконечный предмет; сперва я орудовал вилкой, а после булавкой, извлеченной из новой, не надеванной ни разу рубашки. Впрочем, все это развивалось не по прямой, а скорее по синусоиде; чуть позже я снова готов был взойти на костер ради ближнего — с новой силой прорвался во мне гейзер благородных порывов и жертвенного экстаза. Сомневаться больше не приходилось: ЧТО-ТО БЫЛО В ВОДЕ ИЗ-ПОД КРАНА! Да, да! В моем чемодане уже давно валялась непочатая упаковка снотворного. Оно приводило меня в злое и мрачное настроение, поэтому я им и не пользовался; хорошо, хоть не выбросил. Проглотив таблетку и заев ее почерневшим маслом (воды я страшился как дьявола), а затем затолкав себе в рот две кофеиновые пастилки, чтоб не уснуть, я сел и со страхом стал ожидать исхода химической битвы в своем организме. Любовь еще насиловала меня, я чувствовал себя ублаготворенным как никогда. Но вот препараты зла стали брать верх над химикатами добра: я по-прежнему жаждал облагодетельствовать кого-нибудь, но уже не кого попало. Правда, я предпочел бы — на всякий случай — быть последним мерзавцем, по крайней мере какое-то время.

Через четверть часа все как будто прошло. Я принял душ, растерся жестким полотенцем, время от времени награждая себя зуботычинами — профилактики ради; заклеил пластырем избитые в кровь щиколотки и костяшки пальцев, пересчитал синяки (я и вправду разукрасил себя на совесть), надел свежую рубашку, фрачную пару, поправил перед зеркалом галстук, одернул фрак, напоследок заехал себе под ребро, для поднятия духа и для контроля, и вышел — в самую пору, чтобы успеть к пяти.

В отеле вопреки ожиданию ничего особенного не происходило. Я заглянул в бар своего этажа — тот почти опустел; стояла прислоненная к табурету папинтовка, две пары ног высовывались из-под стойки. Несколько динамитчиков дулись у стены в карты, еще один бренчал на гитаре, мурлыча все тот же непристойнейший шлягер. Внизу, в холле, толпились футурологи. Они, как и я, спешили на заседание, впрочем, не выходя из отеля: конференц-зал располагался в его цокольной части. Все это сначала меня удивило; по некотором размышлении, однако, я понял: в таком отеле воду из-под крана не пьют, жажду утоляют здесь кока-колой и швепсом, в крайнем случае — чаем, соками или пивом. К спиртному подается минеральная или содовая вода; а тот, кто имел несчастье совершить ту же ошибку, что и я, теперь, наверно, корчится в судорогах вселенской любви в своем запертом на ключ номере. Поэтому, решил я, лучше даже не заикаться о своих ощущениях; я человек здесь чужой, кто мне поверит? Это все, скажут, аберрации и галлюцинации. Чего доброго, примут за наркомана, дело обычное.

Впоследствии меня обвиняли в том, что я выбрал тактику страуса или улитки: мол, если бы я сразу обо всем рассказал, глядишь, и не дошло бы до известных всем бед. Но те, кто так думает, заблуждаются очевиднейшим образом. Постояльцев отеля я, может, и предостерег бы, однако события в «Хилтоне» никак не влияли на политические перипетии Костариканы.

По пути в конференц-зал я набрал кипу местных газет — такая уж у меня привычка. Я, конечно, читаю не на всех языках, но по-испански человек образованный всегда что-нибудь разберет.