В тени Сфинкса — страница 69 из 75

Не могу сказать, чтобы этот план привел меня в восхищение. Единственным его достоинством было то, что автор проекта в качестве действидца будет постоянно находиться под воздействием контрпрепарата, а значит, всеобщая нищета, уродство, грязь и монотонность жизни наверняка не доставят ему особой радости. Второй проект предусматривал растворение в речных и морских водах 10 000 тонн ретротемпорина — реверсора субъективного течения времени. После этого жизнь потекла бы вспять: люди приходили бы на свет стариками, а покидали его новорожденными. Тем самым, подчеркивалось в докладе, устраняется главный изъян человеческой природы — неотвратимая перспектива старения и смерти. С течением времени каждый старец все больше бы молодел, набирался сил и здоровья. Уйдя с работы, по причине впадения в детство, он жил бы в волшебной стране младенчества. Гуманность этого плана естественным образом вытекала из присущего младенческим летам неведения о бренности жизни. Правда, вспять направлялось лишь субъективное течение времени, так что в детские сады, ясли и роддома надлежало посылать стариков; в проекте не говорилось определенно об их дальнейшей судьбе, а только в общих словах указывалось на возможность соответствующей терапии в «государственном эвтаназиуме». После этого предыдущий проект показался мне совсем не таким плохим.

Третий проект был рассчитан на долгие годы и гораздо более радикален. Он предусматривал эктогенезис, деташизм и всеобщую гомикрию. От человека оставался один только мозг в элегантной упаковке из дюропласта, что-то наподобие глобуса, снабженного клеммами, вилками и розетками. Обмен веществ предполагалось перевести на ядерный уровень, в связи с чем принятие пищи, физиологически совершенно излишнее, сводилось к иллюзии. Головоглобус можно было бы подсоединять к любым конечностям, аппаратам, машинам, транспортным средствам и т. д. Такая деташизация проходила бы в два этапа. На первом проводится план частичного деташизма — ненужные органы оставляются дома; так, собираясь в театр, вы снимаете и вешаете в шкаф подсистемы копуляции и дефекации. В следующей десятилетке намечалось путем гомикрии решить проблему всеобщей давки — печального следствия перенаселения. Кабельные и беспроводные каналы межмозговой связи сделали бы излишними поездки в командировки, на конференции и совещания и вообще какое-либо передвижение, ибо все без исключения граждане имели бы связь с датчиками по всей ойкумене, вплоть до самых отдаленных планет. Промышленность завалит рынок манипуляторами, педикуляторами, гастропуляторами, а также головороллерами (чем-то вроде рельсов домашней железной дороги, по которым головы смогут катиться сами, ради забавы).

Я прервал усвоение рефератов и заметил, что их авторы, должно быть, свихнулись.

— Суждение слишком поспешное, — сухо возразил Троттельрайнер. — Каша заварена — нужно ее расхлебывать. С меркой здравого смысла историю человечества не понять. Разве Кант, Аверроэс, Сократ, Ньютон, Вольтер поверили бы, что в двадцатом веке бичом городов, отравителем легких, свирепым убийцей, объектом обожествления станет жестянка на четырех колесах, а люди предпочтут погибать в ней, устремляясь лавиной за город, чем спокойно сидеть дома?

Я спросил, какой из проектов профессор собирается поддержать.

— Пока не знаю, — ответил он. — Труднее всего, по-моему, решить проблему тайнят — подпольно рожденных детей. А кроме того, я побаиваюсь химинтригантства.

— То есть?

— Может пройти проект, который получит кредибилиновую поддержку.

— Думаете, вас обработают психимикатами?

— Почему бы и нет? Чего проще — взять и распылить аэрозоль через климатизатор конференц-зала.

— Что бы вы ни решили, общество не обязательно это одобрит. Люди не примут всего безропотно.

— Дорогой мой, культура уже полвека не развивается стихийно. В XX веке какой-нибудь там Диор диктовал моду в одежде, теперь же все области жизни развиваются под диктовку. Если конгресс проголосует за деташизм, через несколько лет будет неприлично иметь мягкое, волосатое, потливое тело. Тело приходится мыть, умащивать и прочее, и все-таки оно выходит из строя, тогда как при деташизме можно подключать к себе любые инженерные чудеса. Какая женщина не захочет иметь серебряные фонарики вместо глаз, телескопически выдвигающиеся груди, крылышки, словно у ангела, светоносные икры и пятки, мелодично звенящие на каждом шагу?

— Тогда знаете что? — сказал я. — Бежим! Запасемся едой, кислородом и уйдем в Скалистые горы. Каналы «Хилтона» помните? Разве плохо там было?

— Вы это серьезно? — как будто заколебавшись, начал профессор.

Я — видит бог, неумышленно! — поднес к носу ампулу, которую все еще держал в руке. Я просто забыл о ней. От резкого запаха слезы выступили у меня на глазах. Я стал чихать, а когда открыл глаза снова, комната совершенно преобразилась. Профессор еще говорил, я слышал его, но, ошеломленный увиденным, ни слова не понимал. Стены почернели от грязи; небо, перед тем голубое, стало иссиня-бурым, оконные стекла были по большей части выбиты, уцелевшие покрывал толстый слой копоти, исчерченный серыми дождевыми полосками.

Не знаю почему, но особенно поразило меня то, что элегантная папка, в которой профессор принес материалы конгресса, превратилась в заплесневелый мешок. Оцепенев, я боялся посмотреть на хозяина. Заглянул под письменный стол. Вместо брюк в полоску и профессорских штиблет там торчали два скрещенных протеза. Между проволочными сухожилиями застряла щебенка и уличный мусор. Стальной стержень пятки сверкал, отполированный ходьбой. Я застонал.

— Что, голова болит? Может, таблеточку? — дошел до моего сознания сочувственный голос. Я превозмог себя и поднял глаза на профессора.

Немного осталось у него от лица. К щекам, изъеденным язвами, приклеились обрывки ветхого, гнилого бинта. Разумеется, он по-прежнему был в очках — одно стеклышко треснуло. На шее из отверстия после трахеотомии торчал небрежно воткнутый вокодер, сотрясавшийся в такт голосу. Пиджак висел старой тряпкой на грудном стеллаже; помутневшая пластмассовая пластинка закрывала отверстие в левой его части, где серо-фиолетовым комком колотилось сердце, в рубцах и швах. Левой руки я не видел, правая — в ней он держал карандаш — оказалась латунным протезом, позеленевшим от времени. К лацкану был наспех приметан клочок полотна с надписью красной тушью: «Мерзляк 119 859 / 21 транспл. — 5 брак.» Глаза у меня поползли на лоб, а профессор — он вбирал в себя мой ужас, как зеркало, — осекся на полуслове.

— Что?.. Неужели я так изменился? А? — произнес он хрипло.

Не помню, когда я успел встать, но я уже рвал на себя дверную ручку.

— Тихий! Что вы? Куда же вы, Тихий! Тихий!!! — отчаянно кричал он, с трудом поднимаясь из-за стола. Дверь поддалась, и тут же послышался страшный грохот — профессор, потеряв равновесие от резких движений, рухнул. С хрустом рассыпались по полу его искусственные суставы и позвонки. Но я уже несся по коридору, как будто за мной гнались фурии.

Кругом было полно народа — наступило время ленча.

Из контор выходили служащие; оживленно беседуя, они направлялись к лифтам. Я втиснулся в толпу у открытых дверей лифта, но его очень уж долго не было; заглянув в шахту, я понял, почему все тут страдают одышкой. В воздухе болтался конец оборванного невесть когда каната, а пассажиры с обезьяньей ловкостью, свидетельствующей о большом навыке, карабкались по сетке ограждения. Обливаясь потом, но спокойно разговаривая между собой, они добирались до кафе на крыше здания. Я подался назад и побежал вниз по ступенькам, огибавшим шахту. Несколькими этажами ниже я сбавил темп. Толпы служащих по-прежнему валили из всех дверей. В здании находилось множество контор. Я остановился у открытого настежь окна и сделав вид, будто привожу в порядок костюм, посмотрел вниз. Сначала мне показалось, что на заполненных тротуарах нет ни одного живого существа, но я просто не узнал прохожих. Их прежний праздничный вид бесследно исчез. Они шли поодиночке и парами, в жалких обносках, нередко с бандажами, перевязанные бумажными бинтами, в одних рубашках; действительно, тело их покрывали пятна, спины заросли щетиной. Некоторых, по-видимому, выпустили из больницы по каким-то срочным делам; безногие катились на досочках-самокатах. Я видел уши дам в слоновьих складках, ороговевшую кожу их кавалеров, старые газеты, пучки соломы, мешки, которые прохожие носили на себе с шиком и грацией; те же, что покрепче и поздоровее, во весь опор мчались по мостовой, время от времени нажимая на несуществующий акселератор. В толпе преобладали роботы — с распылителями, дозиметрами и опрыскивателями. Они следили, чтобы каждый прохожий получил свою порцию аэрозольной пыльцы, но этим не ограничивались. За парой влюбленных, шедших под руку (ее спина в роговой чешуе, его — в пятнистой сыпи), тяжело ступал робот-цифрак с распылителем, методично постукивая воронкой по их головам — а те хоть бы что, хотя зубы у них лязгали на каждом шагу. Нарочно он или как? Но размышлять я уже был не в силах. Вцепившись намертво в подоконник, глядел я на улицу с ее непрестанным движением, оживлением, бодростью — единственный зрячий свидетель. Но в самом ли деле единственный? Жестокость спектакля, казалось мне, требовала второго зрителя — его режиссера; ничего не отнимая у этих жанровых сцен, он придал бы им смысл как верховный распорядитель блаженной агонии — чудовищный, но все-таки смысл. Маленький авточистильщик обуви, суетясь у ботинок какой-то старушки, то и дело подсекал ее под колена; старушка грохалась о тротуар, поднималась и шла дальше, он валил ее снова, и так они скрылись из виду, он — механически упрямый, она — энергичная и уверенная в себе. Часто роботы заглядывали прямо в зубы прохожим, должно быть, для проверки результатов опрыскивания — но выглядело это не так. На каждом углу торчало множество безроботников и роботрясов, откуда-то сбоку, из фабричных ворот после смены высыпали на улицу роботяги, кретинги, праробы, микроботы. По мостовой тащился огромный компостер, унося на острие своего лемеха что попадется; вместе с трупьем он швырнул в мусорный бак старушку; я прикусил пальцы, забыв, что держу в них вторую, нетронутую еще ампулу, — и сжег себе горло. Все вокруг задрожало, глаза заволокло светлой пеленой, бельмом, которое постепенно снимала невидимая рука. Окаменев, смотрел я на совершающуюся перемену, в кошмарном предчувствии, что теперь реальность сбросит с себя еще одну оболочку; как видно, ее маскировка началась настолько давно, что более сильное средство могло лишь сдернуть больше покровов, дойти до более глубоких слоев — и только. В окне посветлело, побелело. Снег покрывал тротуары — обледенелый, утоптанный сотнями ног; зимним стал городской пейзаж; витрины магазинов исчезли, окна были заколочены гнилыми досками. Вокруг царила зима; с притолок, с лампочек бахромой свисали сосульки; в морозном воздухе стоял чад, горький и синеватый, как небо вверху; в грязные сугробы вдоль стен вмерз свалявшийся мусор; кое-где чернели длинные тюки или, скорее, кучи тряпья, пешеходная рябь подталкивала их, сдвигала в сторону, туда, где стояли проржавевшие мусорные контейнеры; снега не было, но чувствовалось, что недавно он шел и пойдет снова; я вдруг понял, кто исчез с улиц: роботы. Исчезли все до единого! Их засыпанные снегом остовы валялись на тротуарах — застывший железный хлам рядом с лохмотьями, из которых торчали пожелтевшие кости. Какой-то оборванец устраивался в сугробе, словно в пуховой постели. Лицо его выражало довольство, как будто он был дома, в тепле и уюте. Так вот что значил тот странный озноб, та прохлада, которая время от времени приходила откуда-то издалека, даже если вы шли серединой улицы в солнечный полдень (оборванец уже приготовился к долгому-долгому сну), так вот