Причины такого явления нужно, вероятно, искать в истории Словакии последних десятилетий. Иван Габай и его сверстники, родившиеся накануне грандиозных революционных событий, стали свидетелями и затем участниками социалистических преобразований, индустриализации, кооперирования и механизации сельского хозяйства, то есть всего того, что на протяжении жизни одного поколения коренным образом преобразило былую отсталую, патриархально-крестьянскую Словакию. Трактора распахивали прежние межи, превращая лоскутную мозаику единоличных делянок в бескрайнее поле, по которому плыли комбайны, паслись объединенные стада кооперативных хозяйств, один за другим исчезали хутора, а их обитатели переселялись в города, приобретали новые специальности, разъезжались во все края республики. Да и села бурно обновлялись: современные, со всеми удобствами, с цветным кафелем и паркетными полами каменные дома вытесняли деревянные приземистые строения с подслеповатыми окошками… Электропоезда, автобусы и личные автомобили в считанные часы могли доставлять людей в такие отдаленные уголки страны, куда прежде снаряжались в многотрудное путешествие на повозках. Произошел полный переворот в материальном благосостоянии, в образе жизни людей.
Но в бурной стремительности этого глубоко прогрессивного процесса таились и свои психологические опасности слишком резкого разрыва с прошлым. В этом прошлом, наряду со всеми реалиями косной старой деревни, содержалось и то драгоценное духовное наследие, которое на протяжении веков формировало лучшие черты национального характера простого человека-труженика — истовое отношение к труду, к природе, к проверенным временем морально-нравственным нормам человеческого общежития. Исследование и бережная селекция недавнего прошлого, его новая художественная реконструкция с позиций современности, с исторической высоты углубляющихся потребностей социалистического общества в позитивных нравственных ценностях — все это и определило соответствующую реакцию словацкой литературы и в данном случае — возвращение блудных сынов городской цивилизации в материнское лоно деревни.
Вся эта проблематика составляет центральный нервный узел творчества Габая. Не случаен его пристальный интерес к людям старших, уходящих поколений и связанное с этим тревожное беспокойство о будущем: «Ведь вместе с ними уходит из мира что-то важное — остается пустота, даже обычному взгляду видно это зияние, кто придет на их место, когда и как заполнится это пустое пространство…» («Все вокруг засыпало снегом»). Удержать это важное, успеть запечатлеть, не дать уйти безвозвратно — таков пафос большинства рассказов писателя, стремящегося восстановить и упрочить гуманистическую связь времен.
Житный остров, узкая полоска земли, протянувшаяся на сто двадцать километров вдоль Дуная, стала для Ивана Габая целым материком человеческих судеб, под региональной оболочкой которых проступает нечто важное и значимое для всех. Живая история края, ставшего объектом безответственной игры политиканов (тема рассказа «Глоговая роща» и в особенности романа «Колонисты»), предостерегает от разгула слепых националистических страстей и расовой ненависти, от разрушительной стихии войны, способной в мгновенье ока перечеркнуть многолетние созидательные усилия поколений. Все симпатии словацкого писателя — на стороне человека-труженика. Независимо от национальной принадлежности, от места жительства люди делятся на разрушителей и созидателей, на собственников, чистых потребителей и тех, кто живет не только для себя. «За всю свою жизнь Штевица не посадил ни одного дерева», — как бы мельком говорится об одном из персонажей рассказа «Когда созрели черешни». И даже если бы не было потом подробного жизнеописания, истории краха этой личности, все равно в системе ценностей, отстаиваемых писателем, место Штевицы определилось бы достаточно четко.
Подобно многим современным художникам из других социалистических стран — вспомним всемирно известную советскую «деревенскую» прозу, — Габай удивительно постоянен в своей привязанности к родным местам. Природа дунайской равнины, местные подробности жизни и быта ее обитателей восстанавливаются в его рассказах со строгой, но точной и образной лаконичностью. Тем самым он словно вытравливает из своей души то щемящее чувство неприкаянности, фатального отрыва от исконных корней, которое звучит во многих его рассказах и в развернутой аллегорической форме передано в рассказе «В тени шелковицы». Пафосом нравственной требовательности и в то же время внимательной чуткости и доверия к людям рассказы Ивана Габая, несомненно, окажутся близки и нашему читателю.
И. Богданова
В ТЕНИ ШЕЛКОВИЦЫ
Осенняя страда кончилась. Наступила такая тишина, что у меня заныла душа. Струны ветра свободно парили над землей — смычки стеблей и колосьев люди уже срезали. Только допестра взъерошенная стерня да островерхие стога напоминали о поре зрелых хлебов.
И травы давно скосили. А те, что по недосмотру остались на корню, пожухли, поникли до самой земли и молили о дожде.
Я подошел к шелковице, принялся обирать с ветвей ягоды и класть в рот. Вскоре я заметил, что пальцы на руках стали синими. По опыту давно минувших лет я знал, что и губы у меня такие же иссиня-черные. Знал я и свойства шелковичного красителя и поэтому даже не пытался от него избавиться. Только машинально облизал губы и вытер руки о листву.
Так, весь вымазанный шелковичным соком, я и сел под деревом.
В тени шелковицы сидела старая цыганка. Широченная юбка, которую она расстелила по траве, била в глаза красным и зеленым узором. На голове у цыганки венок из полевых цветов. Цветы уже завяли.
Я внимательно разглядывал старуху. Руки у нее дрожали, она втягивала носом воздух, подобно зверю принюхиваясь к ветру. Я посмотрел ей в глаза и понял, в чем дело: старуха была слепа.
Я закурил сигарету, выпустил дым и тут же услышал цыганкину просьбу. Певучим грудным голосом, который в наших местах у людей моей расы вызывает смутное ощущение какой-то мрачной тайны, она попросила:
— Дайте покурить…
— Покурить, я? — Я недоуменно посмотрел по сторонам, будто ее слова могли относиться к кому-то другому. Но кругом никого больше не было, насколько хватало глаз, кроме нас двоих — ни души, во всей обозримой дали не видно ни дома, ни лачуги, никакого другого жилья, которое могло бы служить пристанищем этой попрошайке.
— Дайте, — приставала цыганка, и протяжный, жалобный звук всхлипнул у нее в горле.
— У меня сигареты с фильтром, — ответил я. — Не думаю, чтобы они тебе понравились, — продолжал я, даже не замечая, что обращаюсь к цыганке на «ты». Да, я говорил с ней на «ты», как в далеком детстве говорил со всеми цыганами, молодыми и старыми. Тогда я считал это в порядке вещей — ведь так поступали и все остальные, и доведись мне услышать, что кто-то обращается к цыгану на «вы», я бы покатился со смеху.
— Дайте же, — просила цыганка, протянув ко мне руку.
Я дал ей сигарету. Старуха ощупала ее, нашла нужный конец, оторвала и выбросила фильтр и сунула сигарету в рот.
Я задумался об этой странной встрече со старой цыганкой. Откуда ей взяться в чистом поле, как попала сюда слепая старуха, что ей здесь надо, билось у меня в голове.
— А-а, — вырвалось у цыганки, и снова она затихла и смотрела застывшим взглядом вдаль, или, лучше сказать, в глубину темноты.
Поблизости нет жилья, продолжал размышлять я, и мне стало не по себе. Что-то во всем этом мне не нравилось.
— И огоньку, парень, немножко огоньку, — жалобно, словно скрипка, простонала цыганка.
Я дал ей прикурить и опять сел на траву, поближе к ней.
Мы курили. Над нами шелестела листва шелковицы. Долго сидели молча. Первой заговорила цыганка:
— Я знаю, куда вы идете, и даже знаю, что вас ожидает, — сказала она. — Вам лучше вернуться, не пытайтесь обмануть судьбу, — продолжала она и погасила окурок о корявую палку, лежавшую у ее ног. — Жестоко поплатитесь, коль вздумаете искушать судьбу… — пригрозила она мне.
— Ты знаешь, куда я иду? Не болтай, — сказал я и засмеялся.
— Знаю, парень, — ответила она серьезно.
— Откуда ты можешь знать? Я и сам не знаю, куда пойду.
— А я знаю, — твердила старуха. — Я все знаю, — добавила она таинственно и покачала головой, будто восточный мудрец.
— Раз ты все знаешь, скажи мне, откуда ты. Кроме тебя, здесь нет никого, и жилья не видать, объясни, как ты сюда добралась и что здесь ищешь, — спросил я.
— Я у себя дома, — ответила старуха.
— Не ври!
— Я не вру, — сказала старуха серьезно. — Помните дом Лайчи?
— Дом Лайчи? — Я задумался, и что-то забрезжило в моей памяти. — Да, слыхал, очень давно, совсем маленьким мальчиком я слышал о нем от взрослых.
— Здесь стоял дом Лайчи, — сказала цыганка и показала рукой недалеко от дерева.
Я посмотрел в ту сторону и в самом деле увидел какие-то бугорки, белевшие среди высокой крапивы и лопухов. Возможно, остатки фундамента, а может, и что другое.
— Я Ката, — сказала цыганка. И тут я отчетливо вспомнил события давних лет, трагическую развязку одной романтической цыганской любви, добровольную смерть героини этой истории.
— Черт возьми! — сказал я. — Ведь Ката сгорела в доме Лайчи. — Я засмеялся.
— Не сгорела, — возразила цыганка и повторила: — Не сгорела.
— Сгорела! — стоял я на своем.
— Я Ката, — тихо сказала старуха и опустила голову.
Я решил с ней не спорить.
Мы снова примолкли, и снова она первой нарушила молчание.
— Дайте руку, паренек, — попросила она и стала шарить по траве подле себя, но я, к счастью, сидел на безопасном расстоянии от ее щупалец.
Цыганка поднялась на колени и поползла ко мне.
Я встал и отошел немного в сторону.
Цыганка поняла, что я ухожу, и вполоборота ко мне прошипела сквозь зубы:
— Я вам погадаю, что вас ожидает.
— Нет, — сказал я и уже не спускал с нее глаз. Но старуха не двигалась, и это меня успокоило.