В тихом омуте — страница 30 из 53

– Что ж… интересно, – заметила я.

– Именно! Не исключено, что книга даже могла подсказать ей идею подобных обвинений, – кивнула Хелен, хотя я подумала совершенно о другом.


Вечером я поехала в свое временное жилище на берегу. В сгущавшихся сумерках оно выглядело как-то особенно сиротливо, белые березки казались призрачными, а вода журчала не весело, а угрожающе. На берегу и склоне холма напротив – ни души. Никто не услышит крика. Во время утренней пробежки здесь царила идиллия. А теперь заброшенная хижина казалась декорацией к фильму ужасов.

Я открыла дверь и быстро осмотрелась, стараясь не искать взглядом пятна крови на стенах. Внутри было чисто, в воздухе стоял терпкий цитрусовый запах моющего средства, дрова сложены в аккуратную поленницу возле камина. Все довольно скромно и больше похоже на хижину, чем коттедж: всего две комнаты – гостиная с примыкающей кухней и спальня с небольшой двуспальной кроватью и сложенными на ней чистым бельем и одеялом.

Я открыла дверь и окна, чтобы проветрить и избавиться от искусственного запаха лимона, взяла банку пива, купленного по дороге в местном магазине, и устроилась на ступеньках крыльца, наблюдая, как лучи заходящего солнца превращали бронзовый папоротник на склоне холма в золотой. Видя, как удлиняются тени, я чувствовала, что уединение уступает место одиночеству, и достала телефон, еще не зная, кому собираюсь звонить. Но тут выяснилось, что связи здесь нет. Я встала и принялась ходить, размахивая телефоном в воздухе, – сигнала не было. Он появился только у самого края берега, рядом с которым выступала пара свай. Я немного постояла, наблюдая, как к ногам пытается подобраться темная вода неглубокой в этом месте реки. Мне показалось, что я слышу чей-то смех, но поняла, что это просто журчание воды, ловко огибающей камни.


Я долго не могла уснуть, а когда вдруг неожиданно проснулась, чувствуя, что вся горю, кругом стояла кромешная тьма, в которой невозможно было разглядеть даже руку, поднесенную к глазам. Я не сомневалась, что меня что-то разбудило. Какой-то звук? Да, кашель.

Я потянулась за телефоном на прикроватной тумбочке и нечаянно смахнула его на пол. Стук о пол прогремел в тишине как выстрел. Я шарила рукой по полу, пытаясь нащупать телефон, и чувствовала, как меня охватывает страх: я была уверена, что когда включу свет, в комнате обязательно кто-нибудь окажется. В деревьях за окном громко ухала сова, и я снова услышала кашель. Сердце бешено колотилось, я боялась отдернуть занавеску рядом с кроватью – а вдруг за окном окажется чье-то лицо?

Чье лицо я боялась увидеть? Энн Уорд? Ее мужа? Глупости. Подбадривая себя вслух, я включила свет и отдернула занавески. Ничего и никого. Естественно. Я вылезла из кровати, натянула спортивные брюки и толстовку и прошла на кухню. Я собиралась выпить чашку чая, но передумала, обнаружив в кухонном шкафу полбутылки виски «Талискер». Плеснув себе в бокал примерно с два пальца, выпила залпом. Затем надела кроссовки, положила в карман телефон, взяла со стойки фонарь и открыла входную дверь.

Судя по всему, батарейки садились. Луч был слабым и светил не дальше пары метров. А за ним – кромешная тьма. Я направила свет себе под ноги и шагнула в ночь.

Трава была тяжелой от росы. Через несколько шагов кроссовки и низ брюк промокли насквозь. Я медленно обошла коттедж, посветила на серебристую кору берез, похожих на толпу бледных призраков. В мягком и прохладном воздухе чувствовалось приближение дождя. Снова послышалось уханье совы и ритмичное кваканье лягушки. Завершив обход дома, я направилась к реке. Вдруг кваканье неожиданно прекратилось, и я снова услышала кашляющий звук. Он раздался не рядом, а донесся со стороны холма, с другого берега реки, и на этот раз уже меньше походил на кашель. Это было скорее блеянье. Блеянье овцы.

Чувствуя себя глупо, я вернулась в коттедж, налила себе еще виски и достала из сумки рукопись Нел Эбботт. Затем устроилась в кресле гостиной и занялась чтением.

Смертельная заводь
Энн Уорд, 1920 год

Она уже находилась в доме. Внутри. Снаружи бояться было нечего, опасность таилась внутри. Она ждала, ждала все время, с того самого дня, когда он вернулся домой.

Но для Энн это был не страх, а чувство вины. Холодное и твердое, как речная галька, сознание того, чего она желала, мечты, которую она позволила себе осуществить той ночью, когда кошмар, в который превратилась ее жизнь, стал невыносимым. Этим кошмаром был мужчина, ложившийся с ней в постель или сидевший у камина со стаканом в руке, так и не сняв после улицы ботинок. Кошмаром был его полный отвращения взгляд, который она не раз ловила на себе, словно была какой-то уродиной. Она знала, что дело не в ней лично. Он так относился ко всем женщинам, детям, старикам, всем мужчинам, не бывавшим на войне. Но ей все равно было больно видеть и чувствовать, – больнее и ужаснее всего на свете, – как сильно он ее ненавидит.

Но разве ей не в чем себя упрекнуть? Кошмар был реальностью, он жил в ее доме, но ей не давал покоя сон, и ей так хотелось, чтобы он стал явью. Ей приснилось, будто на дворе лето 1915 года, она в доме одна и он только что ушел на фронт. Во сне наступал вечер, солнце клонилось к закату, в углах дома собирались тени, и раздавался стук в дверь. На пороге стоял одетый в форму мужчина с телеграммой в руке, и она понимала, что ее муж никогда не вернется домой. Когда она грезила об этом наяву, ей было все равно, как это случилось. Погиб ли он как герой, спасая друга, или трусливо, спасаясь бегством. Это было не важно, главное – его больше нет.

Ей бы точно было легче. И это правда, ведь так? Тогда почему он не должен ее ненавидеть? Если бы он погиб на войне, она бы оплакала его, окружающие проявили бы к ней сочувствие и жалость – и мама, и друзья, и его братья (если бы остались живы). Они бы помогли ей выстоять, поддержали ее, и она бы все пережила. Она бы горевала по нему, долго, но всему наступает конец. Ей было бы девятнадцать, двадцать, двадцать один – вся жизнь впереди.

Он обоснованно ненавидел ее. Три года, почти три года он воевал, утопая в дерьме и крови людей, с которыми перед этим вместе курил, и теперь она жалела, что он вернулся, и сокрушалась, что день с телеграммой так и не наступил. Она любила его с пятнадцати лет, даже не помнила, как жила до его появления. Война началась, когда ему исполнилось восемнадцать, а в девятнадцать его отправили на фронт, и каждый раз он приезжал оттуда на побывку, состарившись не на месяцы, а на годы, десятилетия, века.

Правда, в первый приезд он изменился не сильно. По ночам кричал и бился, как в лихорадке. Говорил ей, что не хочет возвращаться, что там слишком страшно. В последний вечер перед отъездом она нашла его на берегу реки и силой притащила домой. (Ей не следовало этого делать. Не нужно было его останавливать.) Она сама поступила эгоистично. И теперь пожинает плоды.

В свой второй приезд он не плакал. Он молчал, отгородившись от всего мира, и лишь изредка бросал на нее взгляды исподлобья, но никогда не смотрел прямо, даже в постели. Он переворачивал ее и не останавливался, даже когда она просила, а один раз его не остановило начавшееся у нее кровотечение. Он уже тогда ее ненавидел. Сначала она этого не понимала, но когда сказала, как ей жалко девушек, с которыми так плохо обращаются в тюрьмах, и тех, кто отказывается от прохождения военной службы по идейным соображениям, он ударил ее по лицу, плюнул и обозвал шлюхой.

В третий раз он вернулся совершенно другим человеком. И она знала, что ее прежнего мужа больше нет. От него ничего не осталось. И она не могла уйти, не могла полюбить другого человека и начать жизнь заново, потому что в ее жизни был только он один и теперь его не стало… Не стало, но при этом он продолжал сидеть у камина в ботинках и смотреть на нее как на врага, и она желала ему смерти.

Что это за жизнь?

Энн так хотелось найти выход. Она жалела, что не владеет тайнами, в которые были посвящены другие женщины, но Либби Ситон давно умерла и забрала их с собой. Кое-что Энн, конечно, было известно, как и большинству женщин деревни. Они знали, какие грибы собирать, а какие не трогать, их предупреждали никогда не прикасаться к белладонне. Энн знала, где она растет в лесу, знала ее действие, но не желала мужу такой смерти.

Он все время боялся. Стоило ей бросить украдкой взгляд, и она замечала на его лице страх: он не спускал глаз с двери и в сумерки с тревогой вглядывался в перелесок. Он боялся и постоянно высматривал опасность. Но он смотрел не в том направлении, потому что враг таился не там. Он уже забрался к нему в дом и ждал у камина.

Она не хотела, чтобы ему было страшно. Она не хотела, чтобы он видел, как на него падает тень, поэтому дождалась, когда он уснет у камина в своих вечных ботинках и с пустой бутылкой в руке. Она действовала тихо и быстро. Приставила к его шее лезвие ножа и нажала с такой силой, что он умер, даже не успев проснуться. Так-то лучше.

Правда, она вся перепачкалась в крови, и пришлось идти на реку, чтобы смыть ее.

Воскресенье, 23 августа

Патрик

Жена снилась Патрику всегда в одном и том же сне. В воде ночью. Оставив Шона на берегу, он нырял в воду, а потом плыл и плыл, но как только подбирался близко к ней и уже протягивал руку, чтобы схватить, она тут же оказывалась далеко, и ему опять приходилось плыть. Во сне заводь была шире, чем в реальной жизни. Это была даже не заводь, а озеро или целый океан. Ему казалось, что он плыл целую вечность, и когда он окончательно выбивался из сил и боялся, что утонет сам, ему удавалось схватить ее и подтянуть к себе. Ее тело медленно переворачивалось в воде, она обращала к нему лицо и смеялась окровавленным ртом. Сон никогда не менялся, но прошлой ночью он увидел лицо не жены, а Хелен.

Патрик проснулся от ощущения леденящего ужаса. Сердце у него колотилось так, будто вот-вот выпрыгнет из груди. Он сел в кровати и приложил к нему ладонь, не желая признаться даже самому себе, что испытывает страх или что этот страх замешан на глубоком чувстве стыда. Он раздвинул шторы, дождался, пока небо начало светлеть, и направился в комнату Хелен. Он вошел тихо, осторожно взял табурет и поставил возле кровати. Сел. Она лежала отвернувшись – совсем как во сне, – и он с трудом подавил в себе желание положить руку ей на плечо и разбудить, чтобы убедиться, что рот у нее не в крови, а зубы не сломаны.