но туда его не пустили. Если предположить, что о покушении чекисты были осведомлены, то это тоже характерный прием, при помощи которого провокаторы избавляются от неудобных разоблачений своих жертв. Повторяем, все это, конечно, догадки и предположения. Но они невольно возникают у всех, кто знаком с методами чекистского правления. Если весь Шах-тинский процесс был, по существу, яркой иллюстрацией метода провокации, то очень стильным эпилогом явилось бы провокационное покушение ОГПУ[489].
Со своей стороны, намекнул на причастность ОГПУ к диверсии и таинственный корреспондент С. П. Мельгунова из советской России, подписывавший свои письма именем «Кузьма» и, по всей видимости, являвшийся агентом советской контрразведки[490].
В своей финальной фазе траектория жизни Радковича представила собой, таким образом, «параллель» тому, что прошел его единомышленник, соратник, соперник и антипод Опперпут. Компрометирующие слухи, как выяснилось, преследовали мужа М. В. Захарченко и раньше, задолго до покушения на Лубянке. Гельсингфорсский корреспондент Сегодня, отец покойного поэта И. Савина, лично знакомый со многими из кутеповских добровольцев в Финляндии, сообщал, что скрытного, неразговорчивого Г. Н. Радковича подозревали в двойной игре, в близости к большевикам:
Ему бросали упреки, почему, мол, хождения в Москву, при его участии, часто оканчивались неудачами.
Надо думать, что смерть Радковича-Шульц опровергает эту клевету[491].
Террористические вылазки внутри России с тех пор сошли на нет, хотя добровольцы Кутеповской организации и позже просачивались через советскую границу [492]. Буквально в те самые дни, когда Радкович и Мономахов были в Москве и готовились к диверсии, другой член группы, действовавший под конспиративным именем Бубнов, составил отчет о своем трехнедельном пребывании в июне в советской России, в котором недвусмысленно заявил о бесперспективности боевых акций: «Мы эту игру не в силах провести в таком масштабе, когда она станет опасной для сов. власти, и результаты не оправдают потерь», — заявлял он, как бы вторя тому, о чем предупреждал Опперпут в Гельсингфорсе в мае 1927 года [493].
Память об акции Радковича и Мономахова быстро поблекла. И только В. А. Ларионов счел необходимым внести Радковича в анналы антисоветского сопротивления:
Русская молодежь, повинуясь зову долга, умела беззаветно умирать на полях сражений и с улыбкой становиться к стенке поддула чекистских ружей. Кому, как не этой молодежи, должен быть понятен и близок тернистый путь Канегиссера, Коверды и Конради, путь Марии Захарченко, Радковича и Петерса, смерть Соловьева и Шарина в лесах Онеги, скорбный путь Болмасова и Сольского…[494]
Включить в этот синодик и «чужака» Опперпута он в своей брошюре не решился. Но спустя четыре года, когда Чебышев выступил с первым историческим обзором деятельности «Треста», Ларионов послал ему письмо (выдержку из которого Чебышев привел без имени адресанта) с доводами, решительно опровергающими теорию о провокаторской работе Опперпута после побега в Гельсингфорс:
Он, без сомнения, убит. Ведь он был главным действующим лицом в нашей боевой группе. Мысли и план взрыва дома сотрудников КРО принадлежала ему. Меня именно он инструктировал в походе на Петербург. Это он дал мне список советских учреждений на предмет взрыва. В этой записке под номером первым стоял: «Пленум ленинградского совета». № 2 — Центральный партклуб (Мойка), районные клубы, организации безбожников, школа национальных меньшинств и т. д. и т. д. Взрыв Пленума был бы плохой услугой ГПУ, а ведь мы были в прихожей здания оперы нардома, где собрался пленум. И только малочисленность группы (нас было трое) и слабость бомб (военного образца, а не динамит) заставили меня повернуть. Четверо чекистов проверяли бумаги у входа в зал, и столкновение с ними делало нашу дальнейшую атаку разрозненной и подверженной непредвиденным случайностям, а хотелось действовать наверняка. Поэтому на следующий день нами был взорван центральный партклуб, слабо в то время охраняемый, записанный Опперпутом за № 2. Если бы он был душой с ГПУ — почему он не предупредил о нашем покушении? Ведь мысль о том, что ГПУ допустило нашу работу, чтобы доказать необходимость своего существования, — ведь это мысль чисто эмигрантская. <…> А Опперпут знал не только о факте нашего похода, но и месте и времени, ибо мы вместе были на пограничном пункте, и они трое ушли за двенадцать часов до нас[495].
Заключение
Зигзаги судьбы Опперпута отражают драматические коллизии эпохи, демонстрируя мрачную иронию обращений любых определений и характеристик в свою полярную противоположность. Герой и предатель, провокатор и изобличитель провокации, член высшего руководства полуфиктивной организации («теневого правительства») и виновник ее громкого провала, жертва чекистов и изощренный исполнитель их хитроумных сценариев — все эти амплуа оказываются с равным основанием применимы к этому загадочному участнику тайной борьбы вовлеченных в смертельную схватку лагерей. Головокружительные метаморфозы сильнее всего выявились в сфере, сыгравшей, можно сказать, мистически-роковую роль в его жизни. Обвиненный в 1921 году в намерении прибегнуть к ядам в вооруженном выступлении против советской власти, Опперпут в своей брошюре, написанной в тюрьме, объявил себя убежденным противником террора, проводя здесь водораздел между собой и Савинковым. Но в 1926 году Стауницу приходится — по поручению ГПУ — взять на себя роль пламенного адепта террористической деятельности в легендированной организации, в которой развернулась борьба между мнимостью и активизмом. Не проходит и года, как условно принятая на себя роль оказывается для Опперпута жизненной реальностью, высшей проверкой адекватности его гражданских и политических позиций при полном осознании им самим обреченности и бесплодности задуманного подвига. Наряду с М. В. Захарченко Опперпут становится ключевой фигурой в момент перехода кутеповской организации от стагнации, длившейся несколько лет, к боевой тактике террора. Не его вина, что новая стадия оказалась эфемерной, а форма борьбы — неэффективной. Но бесспорно свойственное ему бесстрашие было выдано за малодушие, а его отчаянная решимость и самоотречение представлены как предательство и коварный подлог.
Вообще вся доступная нам история жизни Опперпута после революции кажется цепью неудач. Но именно поэтому было бы неоправданным видеть в нем «флюгер», лишенный сколь-нибудь определенных политических убеждений и принципов. Внутренней психологической причиной его провалов была черта, им самим определенная как склонность к авантюризму. Беспредельное, гипертрофированное прожектерство проявилось в судьбоносные, роковые моменты — весной 1921 года, когда он вынашивал идею наступления повстанческих сил на Москву, и летом 1927 года, когда взялся осуществить свой собственный план взрыва чекистского здания, — но явно были движущей силой и в повседневной жизни. Можно думать, что даже в тюремной камере подлинными мотивами его поступков были не только инстинкт самосохранения и забота о благополучном исходе в чреватой гибелью ситуации, но и безмерное честолюбие и азарт игрока.
Не «шкурные» интересы и соображения, но стремление «опередить» ход событий диктовали ему, человеку беспредельной отваги, принятие того или иного решения.
Бегство в апреле 1927 года не привело к действительному освобождению Опперпута от навязанной ему роли. Он опять оказался связанным — хоть и новым — амплуа, к которому, в сущности, оказался не готов. Инициатива была перехвачена противоположной, враждебной стороной, в неравном поединке выбор того или иного вида оружия принадлежал ей. Самый выход Опперпута «наружу», с публичными заявлениями в печати, был спровоцирован шагами его лубянских врагов, при том что сам он предпочел бы закулисную активность публичным декларациям. В течение всего полуторамесячного пребывания в Гельсингфорсе ему приходилось занимать последовательно оборонительную позицию, оправдываясь — перед лицом дезинформационной атаки, развернутой ГПУ, — за свои прошлые действительные или мнимые грехи и доказывая честность, чистоту и искренность своих помыслов. Содержание разоблачений, сделанных им в прессе, скорее предупреждало о потенциальном вреде, который он мог бы причинить, чем наносило действительный урон противнику. С другой стороны, весь комплекс признаний, которым Опперпут пытался ответить на воздвигнутую против него клевету, оказался бесполезным, будучи подвергнут замалчиванию в результате сложного взаимодействия разнонаправленных векторов политической борьбы.
Что было бы, однако, если ГПУ сбавило бы давление на беглеца и отказалось от травли его в прессе? Предотвратило ли бы это переход Кутепова к террористической программе действий, удержало ли бы Захарченко-Шульц и Опперпута от похода в Россию? Бесспорно, нет. Но тогда становится ясным, сколь призрачной была граница между свободой и несвободой выбора действий у Опперпута в той экстремальной ситуации. Роль апологета террора, первоначально возложенная на него чекистским руководством, не могла не отозваться эхом взрывов на Лубянке и Мойке. Здесь снова подтверждается наблюдение Шульгина, что «провокация заводит самих провокаторов гораздо дальше, чем они этого хотят».
Замечательно и то, что сколь бы неуклюжей — или, наоборот, изобретательной — ни была направленная против Опперпута клевета, в поле ее резонанса «на равных» сходились противоположные полюса — советский и антисоветский (эмигрантский). Непримиримые противники обнаруживали равную степень заинтересованности в ней и равную степень недоверия к ее опровержению.