Деле Тулаева — вымышленное продолжение, а не вымышленное обобщение реальных московских процессов в 1936, 1937 и 1938 годах.
Серж не только хочет обратить наше внимание на то, что истина писателя не тождественна истине историка. Он утверждает, хоть и не впрямую в данном случае, что истина писателя первостепенна. Более смело он высказался в письме Истрати о Людях в тюрьме: роман, несмотря «на удобное повествование от первого лица в единственном числе» — «не обо мне», и в нем «я даже близко не хочу держаться вещей, действительно виденных мной». Писатель, продолжает Серж, ищет «истину более богатую и всеобъемлющую, чем истина наблюдения». Такая истина «иногда почти фотографически совпадает с виденным мной; иногда отличается во всех аспектах».
Отстаивать первостепенность литературной истины — священный стандарт среди писателей (первым его сформулировал еще Аристотель в Поэтике) и в устах многих звучит слишком обтекаемо и даже корыстно, словно писатель присваивает право на неточности, опущения, своевольства. Подобного мы не услышим в заявлении Сержа: свидетельства тому — его романы, их бесспорная искренность и ум, вложенный в преобразование прожитой правды в форму вымысла.
Дело Тулаева не обрело и доли славы, доставшейся Слепящей тьме Кестлера (1940), романа с виду очень похожей тематики, но обратного притязания: на соответствие вымысла исторической реальности. «Жизнь одного человека, Н. З. Рубашова — это обобщение жизней множества людей, павших жертвами так называемых московских процессов», сообщает читателю предисловие Слепящей тьмы. (Прототип Рубашова, как считается, — это Николай Бухарин, в меньшей степени — Карл Радек.) Но именно обобщение заковывает в рамки камерную драму Кестлера, которая одновременно представляет собой политическое заявление и психологический портрет. Целую эпоху мы видим через призму тягот жизни одного человека, его заключения и допросов, прерываемых фрагментами воспоминаний, прыжками в прошлое. Роман начинается тем, что Рубашова, бывшего народного комиссара, заталкивают в камеру и захлопывают дверь, а заканчивается тем, что в камеру входит палач с наручниками, ведет Рубашова в тюремный подвал и пускает ему пулю в затылок. (Из Сияющей тьмы мог бы выйти бродвейский мюзикл.) Раскрытие того, как — какими доводами, а не какими физическими пытками — Зиновьева, Каменева, Радека, Бухарина и прочих членов большевистской элиты вынудили признать абсурдные обвинения в измене родине, — это и есть история Слепящей тьмы.
Полифонический роман Сержа с его многочисленными траекториями предлагает более глубокий взгляд на персонажей, на переплетение политики и частной жизни и на чудовищное устройство сталинской инквизиции. Невод, который забрасывает Серж, покрывает большой спектр интеллектуальных вопросов. (Как пример: размышления Рублева о поколении революционеров.) Из всех арестованных только один не сознается, — Рыжик объявит голодовку, несгибаемый до самого конца, и так умирает, — но и только один напоминает Рубашова из романа Кестлера: Ершова убеждают в том, что признанием участия в заговоре с целью убийства Тулаева он в последний раз послужит на благо партии. «Каждый тонет по-своему» — так называется одна из глав.
Дело Тулаева — куда менее традиционный роман, чем Слепящая тьма и 1984, образы тоталитаризма в которых так сильно врезались в сознание читателей — вероятно, потому что в этих книгах по одному главному персонажу и по одной цельной истории. Читая их, не приходится думать о Рубашове Кестлера и Уинстоне Смите Оруэлла как о героях; тот факт, что романы следуют за протагонистами от самого начала до самого конца, заставляет читателя идентифицировать себя с этими архетипическими жертвами тоталитарной тирании. Если в романе Сержа и есть герой, то это человек, который появляется только в первой и последней главах, и этот человек — не жертва: это Костя, настоящий убийца Тулаева, которого даже ни в чем не подозревают.
Воздух романа пропитан убийством, насильственными смертями. Они суть истории. Кольт, купленный у подпольного торговца — без конкретной причины, просто потому, что это магический предмет из иссиня-черной стали и его вес в кармане дает чувство власти. В один день купивший его Ромашкин, жалкая, несчастная душа и — в своих собственных глазах — «чистого сердца человек, думавший об одной лишь справедливости», проходит мимо Кремля и видит его: «военная форма без знаков отличия, суровое лицо, густые усы — этот непостижимо живой человек» в сопровождении двух людей в гражданской одежде останавливается всего в десяти метрах от него, чтобы закурить трубку, и тут Ромашкин понимает, что у него есть шанс застрелить Сталина, самого «Вождя». Он не делает этого. Презирая себя за трусость, он отдает револьвер Косте, который однажды снежной ночью видит, как толстый мужчина в меховом полушубке и барашковой шапке с портфелем под мышкой выходит из мощной черной машины, остановившейся перед жилым домом, слышит, как шофер обращается к человеку «товарищ Тулаев», — Тулаев из ЦК, понимает Костя, ответственный за «массовые ссылки» и «чистку университетов», — видит, как он отправляет машину прочь (Тулаев намеревается идти не к себе домой, а к любовнице), и в этот момент, словно в трансе, забывшись, Костя достает из кармана револьвер. Раздается выстрел; внезапный треск грома в мертвой тишине. Тулаев падает на тротуар. Костя скрывается в безлюдных переулках.
Убийство Тулаева у Сержа случается почти так же непреднамеренно, как убийство незнакомца на пляже, за которое судят протагониста Постороннего Камю (1942). (Очень маловероятно, что Серж, застрявший в Мексике, мог прочитать перед написанием своей книги роман Камю, подпольно опубликованный в оккупированной Франции.) Апатичный антигерой Камю — своего рода жертва, в первую очередь неосознанности собственных действий. Костя же, напротив, полон чувства и совершает свой acte gratuit[11] в одновременно искреннем и иррациональном порыве: знание о беззаконии советской системы движет его рукой. Но именно из-за бесконечного насилия системы Костя не может молчать о своем акте насилия. В конце романа, снедаемый виной за то количество дальнейшего беззакония, которое запустил его поступок, он пишет анонимное письмо с признанием главному следователю по делу Тулаева, Флейшману, самому уже без двух минут подозреваемому, но тот сжигает письмо, давит пепел большим пальцем и «с облегчением и с печальной насмешкой» говорит себе под нос: «Нет больше дела Тулаева». Истине, даже чистосердечному признанию, нет места в царстве тирании, которой обернулась революция.
Убийство тирана как героический поступок — в этом слышится отголосок анархистского прошлого Сержа, и Троцкий, вероятно, был отчасти прав, когда обвинял Сержа в большей склонности к анархизму, чем к марксизму. Но Серж никогда не поддерживал насилие анархистов; анархистом его в юности сделали его либертарианские убеждения. За свою жизнь революционер Серж повидал много смерти. Этот опыт он наиболее остро отразил в Завоеванном городе, где смерть приобретает облик мании, оргии, политической необходимости, но и во всех остальных романах она всегда незримо главенствует.
«Нами не будут восхищаться», — говорится в скорбном панегирике жестокосердию революционеров, главе «Размышления во время авианалета» из Рождения нашей силы. Мы, революционеры, «должны видеть четко, ясно, мы должны быть сильны, несгибаемы, вооружены; мы должны быть машиной». (Хотя Серж, конечно, по темпераменту и принципам был приверженцем всего самого достойного восхищения.) Главные темы наследия Сержа — это революция и смерть; чтобы вершить революцию, человек должен отвергнуть жалость, принять неизбежность убийства как невинных, так и виноватых. Нет предела жертвам, которых может потребовать революция. Жертвовать другими, жертвовать собой. Ведь эта гордыня, готовность жертвовать жизнями во имя дела революции, неизбежно гарантирует, что однажды та же беспощадная жестокость обернется против тех, кто вершил революцию. В прозе Сержа революционер — это трагическая фигура в самом классическом, строгом смысле; герой, который творит, вынужден творить зло с готовностью принять грядущее за ним воздаяние.
Однако в лучших литературных произведениях Сержа — а это совсем не просто «политические романы» — трагедия революции помещена в более широкую систему координат. Серж стремится показать нелогичность истории и человеческой мотивации, человеческую судьбу и невозможность сказать, заслужил ее человек или нет. В конце Дела Тулаева полярно расходятся две судьбы его самых малозначимых персонажей: Ромашкин, одержимый справедливостью, которому не хватило смелости или бездумия убить Сталина, становится в сталинской системе террора важным бюрократом (пока что не попавшим под чистки), а Костя, убийца Тулаева, человек, восставший против системы вопреки самому себе, уезжает работать на скромную должность в колхоз на Дальнем Востоке, находит беззаботность и новую любовь.
Истина писателя, в отличие от истины историка, оставляет место для произвольного, мистического, беспричинного. Истина вымысла восполняет саму себя, ведь в ней гораздо больше, чем только политика, и гораздо больше, чем прихотливость человеческого чувства. Истина вымысла воплощается в самой себе; например, в острых, тактильных описаниях людей и пейзажей у Сержа. Истина вымысла может изобразить и то, в чем человеку никогда не будет утешения, но может и наградить его целительной открытостью всему конечному и космическому.
«Я хочу погасить луну», — говорит маленькая девочка в конце Повести о непогашенной луне Бориса Пильняка (1926), рассказанной в виде вымышленной истории об одной из первых ликвидаций конкурентов Сталина (его называют «номер первый»): в 1925 году Михаила Фрунзе, сменившего Троцкого на посту военачальника Красной армии, заставили согласиться на ненужную операцию, во время которой, согласно плану, он и умер. (В 1930-х Пильняк сдался и начал следовать сталинистским директивам в литературе, однако это не спасло его от расстрела в 1938 году.) В мире невыносимой жестокости и несправедливости горе и погибель словно становятся созвучны самой природе. И правда, луна у Пильняка в ответ на вызов прячется. «Полная луна купчихой плыла за облаками, уставала торопиться». Но луну нельзя погасить. Нельзя помешать беспристрастному, спасительному взгляду с расстояния — взгляду прозаика или поэта, — который не уклоняется от политической истины, но говорит нам, что на свете есть больше, чем политика, больше даже, чем история. Отвагу… беспристрастность… чувственность… мир живых созданий… и жалость, жалость к ним всем — истребить нельзя.