Евгения Онегина. Почему бы иначе сам святой Иероним (около 331–420 годов нашей эры), древний интеллектуал, подробно рассуждавший о трудностях перевода в предисловиях и письмах, вторя доводам Цицерона, стал настаивать, что дотошное следование авторским словам и образам неизбежно ведет к утрате смысла и стройности?
Я приведу абзац из предисловия святого Иеронима к его латинскому переводу Хроник Евсевия Памфила. (Он перевел их в 381–382 годах, когда жил в Константинополе и принимал участие во Вселенском соборе, — за шесть лет до того, как обосновался в Вифлееме, где совершенствовался в иврите, и почти за десять лет до того, как начал свою эпохальную работу по переводу на латынь Ветхого Завета.) Иероним написал следующее об этом раннем переводе с греческого:
То был древний обычай ученых, что для упражнения ума они передавали греческие книги латинским языком и, что наиболее трудно, поэтические произведения знаменитых мужей переводили стихами. Поэтому и наш Туллий целые книги Платона перевел буквально и <…> [позже] занимался Экономиком Ксенофонта. В этом деле эта золотая река красноречия так часто задерживается некоторыми твердыми и неодолимыми препонами, что незнающие, что это перевод, не поверят, что это писано Цицероном. Ибо проводящему черту по чужим линиям трудно где-нибудь не выступить из них и в хорошо сказанном на чужом языке очень нелегко сохранить ту же красоту в переводе. Что-нибудь обозначено особенностью одного слова, а я не имею своего, чтобы выразить это и, стараясь вполне передать мысль, длинною округою едва прохожу короткое пространство. Предо мною выступают скачки в расстановке слов, несходства в падежах, различия в фигурах, самый, наконец, своеобразный и, так сказать, туземный род языка. Если перевожу буквально, то выходит нескладно; если по необходимости что-нибудь изменю в расстановке или в речи, то покажется, что я отступил от обязанности переводчика[17].
Что поразительно в этом самооправдательном отрывке, так это стремление Иеронима донести до читателя, как трудна работа по художественному переводу. То, что мы читаем в переводе, пишет он дальше в том же предисловии, — всегда обедневшая версия оригинала.
И если кому представляется, что прелесть языка от перевода не изменяется, тот пусть буквально переводит Гомера на латинский. Скажу нечто больше: пусть он того же Гомера перекладывает прозою его же языка: он увидит смешную конструкцию и изящнейшего поэта едва говорящим.
Так как же лучше всего обходиться с неизбежным несовершенством перевода? У Иеронима на этот счет нет сомнений, как он неоднократно разъясняет в предисловиях к своим переводам. В письме к Паммахию от 396 года он так говорит о единственно верном способе переводить, цитируя Цицерона:
…[я приспособляю] сами мысли и их выражение, как фигуры, так и слова, к нашей привычной речи. Я не счел необходимым передавать их слово в слово, но сохранил весь смысл и силу слов[18].
Позже он настаивает в этом же письме, цитируя уже Евагрия Понтийского, — в то время, надо полагать, было много придирчивых критиков: «Дословный перевод с одного языка на другой затемняет смысл». Если из этого следует, что переводчик становится соавтором книги, пускай. «Следует принять к сведению, — пишет он в предисловии к Хроникам Евсевия, — что я исполнял обязанность и переводчика, и отчасти самостоятельного писателя».
В наше время его рассуждения звучат не менее смело и актуально. Насколько переводчик имеет право адаптировать текст — то есть создавать заново — на языке, на который он его переводит? Если дословная верность и литературная благозвучность в новом языке несовместимы, насколько «вольным» может быть добросовестный перевод? Является ли главной задачей переводчика сгладить «иностранность» текста и переделать его согласно нормам нового языка? Каждого вдумчивого переводчика мучают эти вопросы: подобно классическому балету, художественный перевод — занятие с невозможными требованиями, то есть требованиями настолько завышенными, что они всегда приводят к неудовлетворенности, к чувству, что ты редко на должном уровне справляешься со своей работой, наравне с другими серьезными представителями профессии. И подобно же классическому балету, художественный перевод — это искусство репертуара. Важнейшие тексты регулярно переводят заново, потому что прежние адаптации теперь кажутся слишком вольными и недостаточно точными; или же в переводе находят слишком много ошибок; или же идиоматические выражения, ранее естественные для современников, теперь звучат устаревше.
Танцоров учат стремиться к не такому уж призрачному идеалу: к совершенной, безошибочной выразительности. В литературном переводе, учитывая, скольким стандартам он должен соответствовать, может быть превосходное, но не идеальное исполнение. Перевод по определению подразумевает утрату оригинального материала. Все переводы рано или поздно оказываются несовершенными и в конце концов, даже в случае самых выдающихся образцов, признаются пригодными только для своего времени.
Святой Иероним делал переводы с иврита и греческого на латынь. Язык, на который он переводил, на тот момент и еще много последующих веков считался международным языком.
Я выступаю сейчас на новом международном языке, у которого примерно 350 миллионов носителей, и еще десятки миллионов по всему миру знают его как второй язык.
Я нахожусь сейчас в Англии, где родился язык, на котором я говорю и пишу. Я буду придерживаться простого взгляда, что нас не разделяет общий язык, в противоположность тому, что говорится в старом выражении[19]. У меня на родине мы не называем язык, на котором говорит большинство из нас, «американским» (несмотря на то что на титульных страницах переводов моих работ на французский язык значится «traduit de l’américain»). Тем не менее, как выясняется, не все жители США знают, почему их язык называется английским.
Несколько лет назад мой друг-англичанин, писатель с выраженным оксфордским акцентом, вместе с женой и дочерьми-подростками впервые приехал в Америку. Он решил, что лучший способ повидать США — это взять в аренду машину и проехать на ней всю страну, от Нью-Йорка до Калифорнии. Жарким днем где-то в Айове он остановился на заправке, и через пару минут разговора со служащим тот спросил у него: «А вы сами откуда?» — «Из Англии», — ответил мой друг, гадая, к чему этот вопрос. «Да ладно! — воскликнул заправщик. — А по-английски говорите как на родном».
Разумеется, большинство американцев знают, почему наш язык называется английским. И это огромная удача для литературы моей родины, которой всего пара сотен лет, что ее пишут на языке с тысячелетней историей.
Каждый день, когда я пишу, я восхищаюсь богатством языка, на котором мне выпала привилегия говорить. Но моя гордость английским языком несколько конфликтует с осознанием другой моей лингвистической привилегии: писать на языке, который каждый в теории обязан — и имеет желание — понимать.
И хотя кажется, будто тому причина та же, что и мировому доминированию колоссальной и уникальной сверхдержавы, гражданином которой я являюсь, на самом деле изначально язык Шекспира стал международным лингва франка фактически по случайности. Одним из ключевых шагов к этому было принятие английского языка как международного в гражданской авиации в 1920-е годы (насколько мне известно). Для безопасной навигации было нужно, чтобы те, кто управляет самолетами, и те, кто их направляет, говорили на одном языке. Итальянский пилот при посадке в Вене говорит с диспетчером по-английски. Австрийский пилот при посадке в Неаполе говорит с диспетчером по-английски. Отсюда рождается странность, что при перелете итальянского самолета из Неаполя в Палермо, или шведского самолета из Стокгольма в Мальмё, или бразильского самолета из Сан-Пауло в Рио — все говорят с диспетчерами по-английски. Сейчас мы это воспринимаем как данность.
Что сыграло еще более важную роль и, как мне кажется, решающую, так это распространение компьютеров — другого вида транспорта, ментального транспорта, — которое тоже требовало доминантного языка. Инструкции интерфейса, скорее всего, будут на вашем родном языке, но пользование интернетом и поисковыми системами — то есть глобальные перемещения по сети — требуют знания английского.
Английский стал общим языком, с помощью которого решаются лингвистические разногласия. В Индии шестнадцать «официальных языков» (хотя на деле местных наречий еще больше), и не представляется возможным, чтобы в Индии при нынешнем смешанном составе ее населения, включая 180 миллионов мусульман, хинди мог бы стать главным государственным языком. Язык, пригодный на роль основного национального, — как раз не местный, но язык завоевателя, колониальной эпохи. Именно потому, что он чужой, иностранный, он смог объединить народ, различия внутри которого не исчезнут никогда; английский неизбежно стал единственным языком, на котором говорят все индийцы.
Компьютер еще сильнее закрепил доминирование английского языка в нашей глобальной Индии. Несомненно, самые интересные лингвистические феномены нашего времени — это, с одной стороны, исчезновение многих малых языков — тех, на которых говорят в очень небольших, изолированных, бедных сообществах, — а с другой, уникальный успех английского, отличающегося своим статусом от всех остальных языков на планете. Английский развивается во всех частях света благодаря преобладанию англоязычных средств массовой информации (то есть англоязычных СМИ с американским акцентом) и необходимости для представителей бизнеса и науки говорить на одном языке.
Мы живем в мире, который в нескольких важных аспектах одновременно погряз в банальнейшем национализме и при этом радикально постнационален. Пускай рушится основной барьер на пути торговли — деньги становятся межнациональными (как, например, доллар, ставший основной валютой в нескольких странах Латинской Америки, и, конечно же, евро). Но есть одна неустранимая особенность наших жизней, которая не да