В то же время. Эссе и выступления — страница 28 из 37

Чтобы справляться с такой задачей, им нужно в своих глазах стать в достаточной мере американцами. Им всем придумывают американские имена и небольшие биографии: место и дату рождения, профессии родителей, число братьев и сестер, религиозное исповедание (почти всегда протестантизм), название старшей школы, любимый спорт, любимую музыку, семейное положение и тому подобное. Если их спрашивают, где они находятся, у них готов ответ. Например, если клиент звонит из Саванны, штат Джорджия, чтобы забронировать номер в отеле в городе Мейкон, штат Джорджия, и спрашивает, как быстрее всего доехать из Саванны в Мейкон, оператор скажет, что он или она находится в Атланте. Если псевдо-Нэнси или псевдо-Билл выдадут, что они находятся в Бангалоре в Индии, их тут же уволят. (Все звонки регулярно, без ведома операторов, проверяют их руководители.) И, конечно же, ни один из этих молодых людей никогда не покидал родной страны.

Хотели бы «Нэнси» и «Билл» в самом деле быть Нэнси и Биллом? Почти все они говорят, что да (их специально опрашивали). Хотели бы они поехать в Америку, где для них было бы нормально всё время говорить по-английски с американским акцентом? Конечно, хотели бы.


Наши идеи о литературе (а значит, и о переводе) всегда реактивны. В начале XIX века считалось прогрессивным ратовать за национальную литературу и индивидуальность (особый «гений») национальных языков. Престиж национальных государств в XIX веке во многом зависел от того, произвела ли страна великих «национальных» писателей — в странах вроде Польши или Венгрии это обычно были поэты. Национальная идея имела особенно либертарианский окрас в малых государствах Европы, всё еще существовавших в рамках империальных систем и двигавшихся к своей национальной идентичности.

Интерес к аутентичности лингвистического воплощения литературы был ответом на эти новые идеи и активно стимулировал авторов писать на диалектах и так называемых региональных языках. Однако совсем другой реакцией на эти идеи был ответ Гёте, который, вероятно, первым заговорил — и именно в начале XIX века, на фоне подъема идей национальной идентичности — о проекте мировой литературы (Weltliteratur).

Кажется удивительным, что Гёте мог сформулировать понятие, настолько опережающее его время. Но это выглядит менее странным, если подумать о Гёте не только как о современнике Наполеона, но и наполеоновской фигуре в отношении его проектов и идей, аналогичных в некотором смысле идее наполеоновской империи. Его замысел мировой литературы напоминает идею Наполеона о Соединенных Штатах Европы, только под «миром» Гёте подразумевал Европу и неоевропейские государства, где был уже и так велик поток литературы, пересекающей границы. В представлении Гёте достоинство и самобытность национальных языков (тесно связанные с установками национализма) прекрасно совместимы с идеей мировой литературы, а именно, идеей мировой аудитории, читающей книги в переводе.

Ближе к концу XIX века в развитых странах интернационализм или космополитизм в литературе стал более прогрессивной идеей — с либертарианским уклоном. Под прогрессом понимался естественный переход литературы от «провинциальной» к «национальной», а затем — «мировой». Понятие Weltliteratur доминировало большую часть ХХ века вместе с неизбывными мечтами о международном парламенте, где все национальные государства заседали бы на равных. Литература виделась как одна из международных систем, и это делало переводы еще более важными — чтобы мы все могли читать произведения друг друга. Глобальное распространение английского языка можно было даже назвать необходимым шагом к трансформации литературы в поистине мировую систему производства и обмена.

Однако, как многие замечают, глобализация — это процесс, который очень неравномерно распределяет блага между разными народами, составляющими человечество, и глобализация английского языка не сгладила предубеждения против национальных идентичностей, в результате чего некоторые языки — и литература, написанная на них, — продолжают считаться более важными, чем прочие. Приведу пример. Вне сомнения, Посмертные записки Браза Кубаса и Дон Касмурро Машаду де Ассиса, а также Трущобы Алуизио Азеведу, три выдающихся романа конца XIX века, могли бы сегодня быть нам так же хорошо знакомы, как и любой другой литературный шедевр того времени, будь они написаны не бразильскими авторами на португальском, а на немецком, французском или русском. Или на английском. (Это не вопрос крупных и малых языков. Бразилия — едва ли малонаселенная страна, а португальский занимает шестое место по распространенности в мире.) Поспешу добавить, что эти замечательные книги переведены, и переведены блестяще, на английский язык. Проблема в том, что о них не говорят. Образованные люди, люди, которые получают ни с чем не сравнимое удовольствие от художественной литературы, не считают их обязательными к прочтению — пока что.

Древний библейский образ рисует картину, где мы все в башне живем свои разные жизни, символически выраженные в языках, — словно в фантастическом небоскребе Фрэнка Ллойда Райта высотой в милю. Но здравый смысл говорит нам, что лингвистическое распределение не может иметь форму башни. География распределения наших языков в гораздо большей степени горизонтальна, чем вертикальна (по крайней мере так кажется), с реками, горами, долинами и океанами, омывающими сушу. Переводить — значит быть паромщиком, перевозить с берега на берег.

Но, может, в вертикальном образе всё же есть доля правды. В башне много этажей, и обитатели башни живут друг над другом. Если Вавилонская башня устроена так же, как другие башни, то ее верхние этажи — самые престижные. Может, какие-то языки действительно расположились на верхних этажах, в больших залах с величественными балконами. А другие языки и их литературные произведения ютятся на нижних с низкими потолками и окнами, выходящими в подворотню.


Примерно спустя шестнадцать веков после Иеронима и через век после знакового эссе Шлейермахера свет увидел третий из эпохальных, по моему мнению, трудов о работе и обязанностях переводчика. Это эссе под названием Задача переводчика, которое Вальтер Беньямин написал в 1923 году в качестве предисловия к своему переводу Парижских картин Бодлера.

В своем переложении французского текста Бодлера на немецкий, говорит Беньямин, он не считал себя обязанным сделать так, чтобы Бодлер читался словно он писал на немецком. Напротив: он ощущал необходимость дать немецкому читателю почувствовать его инаковость. Он пишет:

…всякий перевод — всего лишь некое предварительное средство преодоления чуждости языков друг другу <…> если о переводе говорят, что он на своем языке читается, будто подлинник, для него это отнюдь не высшая похвала, особенно в эпоху его создания[22].

Перевод нацелен не на сохранение, бальзамирование языка переводчика в текущем состоянии. Скорее, считает Беньямин, он дает возможность иностранному языку повлиять на язык перевода и изменить его. Защищая перевод, сохраняющий иностранность текста, Беньямин приводит иные доводы, нежели Шлейермахер. Дело не в том, что он видит ценность в автономии и своеобразии отдельных языков. Образ мышления Беньямина максимально далек от националистических идей. Это метафизическое соображение, которое растет из его идеи языка как такового, согласно которой сам язык требует труда переводчика.

Каждый язык — это часть общего языка, который больше любого отдельно взятого языка. Каждое произведение литературы — это часть литературы, которая больше литературы на каком-то одном языке.

Я привожу свои наблюдения как аргументы в пользу именно такого взгляда на перевод — как на центральное явление дела литературы.

Ведь литературе по природе своей свойственно, как мы сейчас понимаем — и я считаю, понимаем верно, — распространяться, и распространяться с самыми разными, но всегда субъективными целями. Перевод — это система циркуляции литератур мира. Художественный перевод, мне кажется, — прежде всего этическая задача, которая зеркалит и дублирует роль самой литературы, состоящую в том, чтобы расширять область нашего сопереживания, образовывать нас интеллектуально и духовно, помогать смотреть внутрь себя, закреплять и углублять наше осознание (со всеми последствиями) того, что другие люди, непохожие на нас, тоже существуют.


Давным-давно, когда я девочкой жила на Юго-Западе США, я думала, что есть нечто под названием литература на английском, а американская литература — это ее ветвь. В моем детстве большую роль сыграл Шекспир, а точнее, опыт чтения Шекспира вслух, который начался с того, что мне, восьмилетней, подарили книгу Чарльза Лэмба Шекспир для детей (Tales of Shakespeare) с красивыми иллюстрациями; четыре года я читала Лэмба и пьесу за пьесой, прежде чем увидела Шекспира на сцене и в экранизации. Кроме Шекспира, в оригинале и пересказе, у меня были Винни-Пух, Таинственный сад, Путешествия Гулливера и сестры Бронте (сначала Джейн Эйр, затем Грозовой перевал), Монастырь и очаг Чарльза Рида и Диккенс (первыми я прочитала Дэвида Копперфильда, Рождественскую песнь и Повесть о двух городах), много Стивенсона (Похищенный, Остров сокровищ, Странная история доктора Джекила и мистера Хайда) и Счастливый принц Оскара Уайльда… Разумеется, американские книги я тоже читала — например, сказки Аллана По, Маленьких женщин Луизы Мэй Олкотт, романы Джека Лондона и Рамону Хелен Хант Джексон. Но в ту далекую, всё еще рефлексирующе-интеллигентную эпоху англофильства в культуре мне казалось совершенно естественным, что большинство книг, которые я читаю, были написаны где-то в другом, более древнем, далеком, волнующем экзотическом месте по имени Англия.

Когда это «другое место» стало охватывать еще больше географии, когда я стала читать — в переводе, разумеется, — прекрасные книги, написанные изначально на не английском, когда я переключилась на мировую литературу, этот переход произошел практически незаметно. Дюма, Гюго и прочие — я знала, что я читаю «зарубежных» писателей. Я не задавалась вопросом, как эти замечательные книги стали доступны для меня. (Вопрос: кто величайший русский писатель XIX века? Ответ: Констанс Гарнетт