V. — страница 23 из 102

По временам и теперь, когда они собирались перед кондитерской лавкой, Цайтзюсс проводил с ними ободряющий инструктаж. В тот день, когда Управление лимитировало им выдачу патронов, он стоял без шляпы под мерзлым февральским дождем и сообщал им об этом. Трудно было разобрать, слякоть ли это стаивает у него по лицу или текут слезы.

– Ребята, – говорил он, – кое-кто из вас работает с самого начала этого Патруля. Парочку тех же харь я вижу тут каждое утро. Многие не возвращаются, да и ладно. Если в других местах платят больше – валяйте, с богом, я не против. У нас тут не намазано медом. Если б это был профсоюз, многие хари возвращались бы сюда каждое утро. А те из вас, кто приходит, живут в человечьем говне и крокодильей крови по восемь часов в день, и никто не жалуется, я вами горжусь. Наш Патруль видал много сокращений за то короткое время, какое был Патрулем, и об этом тоже, как мы слышим, никто не ходит и не ноет, что гораздо хуже говна… Ну а сегодня нас урезали еще раз. Каждой бригаде будет выдаваться по пять патронов в день, а не по десять. В центре они там считают, что вы впустую тратите боеприпасы. Я-то знаю, что нет, но как это объяснишь тем, кто и вниз-то ни разу не спускался, чтоб костюм за сто долларов себе не испачкать. Поэтому я так скажу, бейте только наверняка, не тратьте время на вероятную добычу… Валяйте дальше, как валяли раньше. Я горжусь вами, ребята. Я так вами горжусь!

Все переминались, в смущении. Цайтзюсс ничего больше не сказал, лишь стоял, полуотвернувшись и глядя, как пуэрториканская старушка с корзинкой для покупок хромает к окраине по другой стороне Коламбус-авеню. Цайтзюсс вечно говорил, как он ими гордится, и, хоть был он горлопаном, хоть правил всем, как в АФТ[45], хоть сбрендил на своей высшей цели, он им нравился. Потому что под акульей кожей и за тонированными линзами он тоже был бродяга; лишь случайность времени и пространства не давала им всем вместе раздавить сейчас пузырь. И раз он им нравился, от его же гордости «нашим Патрулем», в которой никто не сомневался, всем становилось неловко – как вспомнишь тени, в которые они палили (винные тени, тени одиночества); как ложились подремать среди рабочего дня, привалившись к бокам промывных баков у рек; как гундели, но шепотом, так тихо, что даже напарник не слышал; крыс, которым давали удрать, потому что их становилось жалко. Они не умели разделить гордости босса, но могли стыдиться всего, от чего гордость эта была ложью, ибо научились – на не очень удивительных или трудных уроках, – что гордости – нашим Патрулем, собой, даже гордыни как смертный грех – на самом деле не существует так, скажем, как существуют три пустые пивные бутылки, которые можно сдать на проезд в подземке и тепло, где-нибудь немного поспать. Гордость вообще ни на что не обменяешь. Что Цайтзюсс, невинный бедняга, за нее получает? Сплошную убыль, вот что. Но он им нравился, и никому не хватало духу научить его уму-разуму.

Насколько Профан знал, Цайтзюсс понятия не имел, кто он, да и плевать хотел. Профану бы нравилось считать себя одной из тех возвратных харь, однако что́ он в итоге – всего лишь опоздавший. У него нет права, решил он после речи о боекомплекте, думать про Цайтзюсса так или иначе. Никакой гордости за группу, бог ты мой, у него не было. Это работа, не Патруль. Он научился обращаться с магазинной винтовкой – даже неполную разборку и чистку теперь умел – и вот сейчас, после двух недель на работе, уже почти начал себя чувствовать не таким неуклюжим. Может, и не прострелит случайно себе ногу или что похуже, в конце концов.

Анхель пел:

– Mi corazón, está tan solo, mi corazón[46] – Профан смотрел, как его собственные заброды движутся в такт песне Анхеля, следил за изменчивым блеском фонарика на воде, за тем, как мягко покачивается аллигаторов хвост, впереди. Подходили к лазу. Точка встречи. Гляди бодрей, Аллигаторный Патруль. Анхель пел и плакал.

– Кочумай, – сказал Профан. – Если десятник Хез наверху, нам кранты. Держись трезво.

– Терпеть не могу десятника Хеза, – сказал Анхель. Он засмеялся.

– Чш, – сказал Профан. Десятник Хез носил рацию, пока ФКС не запретила. Теперь же он носил планшет с зажимом и ежедневно подавал Цайтзюссу рапорты. Разговаривал он мало – только отдавал распоряжения. Одной фразой пользовался всегда: «Я десятник». Иногда: «Я Хез, десятник». У Анхеля была теория, что он это повторяет, дабы самому не забыть.

Впереди топал аллигатор, одиноко. Двигался он медленней, словно чтобы они его нагнали и с ним покончили. Они подошли к лазу. Анхель забрался по лесенке и ломиком постучал снизу по крышке люка. Профан держал фонарик и не спускал глаз с коко. Сверху послышался скрежет, и крышку вдруг дернули вбок. Нарисовался полумесяц розового неонового неба. В глаза Анхелю плеснуло дождем. В полумесяце возникла голова десятника Хеза.

– Chinga tu madre[47], – любезно произнес Анхель.

– Докладывай, – сказал Хез.

– Он уходит, – крикнул снизу Профан.

– Мы за одним как раз идем, – сказал Анхель.

– Ты пьян, – произнес Хез.

– Нет, – сказал Анхель.

– Да, – воскликнул Хез. – Я десятник.

– Анхель, – сказал Профан, – давай быстрее, мы его потеряем.

– Я трезвый, – сказал Анхель. Ему пришло в голову, как приятно будет двинуть Хезу в зубы.

– Я о тебе сообщу, – сказал Хез. – От тебя несет бухлом.

Анхель полез наружу из люка.

– Мне бы хотелось это с вами обсудить.

– Ребята, вы там это чего, – сказал Профан, – в классики играете?

– Выполняй, – крикнул Хез в колодец. – Я задерживаю твоего напарника за дисциплинарный проступок. – Анхель, наполовину выбравшись из люка, вонзил зубы в ногу Хеза. Тот завопил. На глазах у Профана Анхель исчез, и его заменил розовый полумесяц. С неба брызгало дождем, сопливилось по старым кирпичным стенкам колодца. С улицы доносилась потасовка.

– Что там еще за черт, – сказал Профан. Развернул луч фонарика в тоннель, заметил, как аллигаторов хвост увильнул за следующий поворот. Пожал плечами. – Хрен там выполняй, – сказал он.

Он отошел от лаза, держа законтренное ружье под одной рукой, фонарик – в другой. Он впервые охотился соло. Страшно ему не было. Когда настанет миг убивать, фонарик он на что-нибудь пристроит.

Насколько удалось прикинуть, сейчас он был где-то на Восточной стороне, ближе к северному предместью. Со своего участка он ушел – господи, он за этим аллигатором через весь город, что ли, гнался? Профан свернул за поворот, свет розового неба скрылся: теперь тут двигался лишь вялый эллипс с ним и аллигатором в фокальных точках да стройная ось света, их соединяющая.

Они брали влево, углубившись в предместья. Вода становилась чуть глубже. Они вступали в Приход Благостыня, названный так в честь священника, жившего наверху много лет назад. Во время Депрессии 30-х, в час апокалиптического благополучия, он решил, что, когда Нью-Йорк вымрет, к власти придут крысы. По восемнадцать часов в день он обходил дозором очереди безработных за пищей и миссии, где утешал, латал изодранные души. Он предвидел лишь город изможденных от голода трупов, покрывших все тротуары и газоны в скверах, лежащих вверх животами в фонтанах, кривошее свисающих с уличных фонарей. Этот город – может, и вся Америка, горизонты его на такую ширь не распространялись – будет принадлежать крысам, не успеет и год закончиться. А раз так, отец Благостынь счел лучшим дать крысам хороший задел, и это значило – обратить их в римско-католическую веру. Однажды ночью в начале первого срока Рузвельта он спустился в ближайший колодец, прихватив Балтиморский катехизис, свой требник и, по соображениям, коих никто так никогда и не постиг, «Современное мореплавание» Найта. Первым делом, согласно его дневникам (обнаруженным через много месяцев после его кончины), было навеки благословить всю воду, протекающую по канализации между Лексингтон и Ист-ривер и между 86-й и 79-й улицами, а также изгнать из нее кое-какую нечистую силу. Этот район и стал Приходом Благостыня. Его бенедикции обеспечили адекватный запас святой воды; а кроме того, отменили хлопоты по индивидуальным крещениям, когда он наконец обратил всех крыс прихода. К тому же он рассчитывал, что и другие крысы узнают о том, что творится под северной оконечностью Ист-сайда, и сходным образом обратятся. Пройдет совсем немного времени, и он станет духовным вождем наследников земли. Он считал, что не очень велика будет жертва с их стороны, если они станут предоставлять ему троих из своего числа в день для поддержания его физических сил – в обмен на духовное кормление, которое им даровал он.

Соответственно, он выстроил себе небольшое укрытие на одном берегу канализационного коллектора. Сутана – постель, требник – подушка. Каждое утро он разводил костерок из плавника, собранного и разложенного сушиться накануне вечером. Поблизости в бетоне имелось углубление, располагавшееся под стоком дождевой воды. Здесь он пил и мылся. Позавтракав жареной крысой («Печенки, – писал он, – особо сочны»), он принялся за первую свою задачу: научиться общаться с крысами. Надо полагать, в этом он преуспел. Запись от 23 ноября 1934 года гласит:

Игнатий оказывается очень и очень неподатливым учеником. Поссорился сегодня со мной из-за природы индульгенций. Варфоломей и Тереза его поддержали. Я прочел им из катехизиса: «Индульгенция – это отпущение перед Богом временной кары за грехи, вина за которые уже изглажена; отпущение получает христианин, имеющий надлежащее расположение, при определенных обстоятельствах чрез действие Церкви, которая как распределительница плодов искупления раздает удовлетворения из сокровищницы заслуг Христа и святых и правомочно наделяет им… К этому сокровищу принадлежит также та ценность, подлинно неисчерпаемая, неизмеримая и всегда новая, какую имеют перед Богом молитвы и добрые дела Пресвятой Девы Марии и всех святых».