рячут в иностранную тюрьму.
В Довилле, оправляясь после двух месяцев добродушного разврата в Париже, однажды вечером он вернулся к себе в гостиницу с 17 000 франков в выигрыше и благодарный гнедой лошади по имени Cher Ballon[69] – и обнаружил телеграмму от капитана Хью, гласившую: «Слыхал тебя вышвырнули. Если не кем поговорить я на Пьяцца делла Синьориа 5 восьмой этаж. Очень хотелось бы видеть тебя сын. Болтать телеграмме негоже. Вайссу. Понимаешь. ОТЕЦ».
Вайссу, конечно же. От такой повестки не отвертишься, Вайссу. Он понимал. Не она ли оставалась их единственной связью дольше, нежели Эван помнил; не она ли главенствовала в его реестре запредельных земель, где Знать власти не имела? Насколько Эвану было известно, отец делился этим только с ним, хотя он перестал верить в это место лет в шестнадцать. Его первое впечатление при чтении депеши – капитан Хью наконец-то впал в старческий маразм, или ополоумел, или и то и другое – вскорости сменилось на мнение поблагожелательней. Вероятно, рассудил Эван, недавняя экспедиция на Юг оказалась для старика чересчур. Но по пути в Пизу Эвана все же стала тревожить общая тональность. В последнее время он пристрастился к изучению всего напечатанного – меню, расписаний поездов, расклеенных афиш – на предмет их литературной ценности; он относился к тому поколению молодежи, что уже не называло своих отцов патерами из-за объяснимой путаницы с автором «Возрождения»[70] и хорошо чувствовало тональность. А тут присутствовало je ne sais quoi de sinistre[71], отчего по его позвоночному столбу наперегонки бегали приятные мурашки. Воображение его взбунтовалось. Негоже болтать в телеграмме: это намекало на интригу, на заговор грандиозный и таинственный: в совокупности с сим обращением к их общей собственности. Само по себе и то и другое пристыдило бы Эвана: устыдился бы он галлюцинаций, свойственных остросюжетному шпионскому роману, а еще сильней – замахи на то, чему следовало быть, но его не было, ибо покоилось оно на давних сказках перед сном. Но оба, вместе, были, как экспресс на скачках, способны к чему-то целому, добиться коего можно неким действием, более чуждым, нежели простое сложение частей.
Он повидается с отцом. Невзирая на бродяжничество души, светло-вишневый зонтик, сумасбродное одеянье. Бунт в крови у него, что ли? Задаваться вопросом ему никогда не приходило в голову – все и так дома. Само собой, «Лига красного восхода» была просто-напросто веселой проказой; он пока не мог относиться к политике всерьез. Но чертовски нетерпелив со старшим поколением, а это почти приравнивается к бунту. Болтовня об Империи наскучивала ему тем больше, чем дальше он ковылял вверх из трясины ранней юности; чурался любого намека на славу, как треска погремушки прокаженного. Китай, Судан, Ост-Индия, Вайссу своей цели отслужили: дали ему область влияния, примерно конгруэнтную области его черепа, личные колонии воображения, чьи границы крепко защищались от вторжений или мародерства Знати. Ему хотелось, чтоб его оставили в покое, чтобы никогда не «преуспевать» по-своему, и он оборонял бы цельность этого олуха до последнего ленивого удара своего сердца.
Пролетка свернула влево, с двумя костотрясными толчками пересекши трамвайные рельсы, затем вновь направо, на Виа деи Веккьетти. Эван потряс четырьмя пальцами и отругал возницу, который отсутствующе улыбнулся. Болбоча, сзади их нагнал трамвай; поравнялся. Эван повернул голову и увидел юную девушку в канифасе – та хлопала ему огромными глазами.
– Signorina, – вскричал он, – ah, brava fanciulla, sei tu inglesa?[72]
Девушка вспыхнула и принялась изучать вышивку на своем парасоле. Эван встал на сиденье пролетки, приосанился, подмигнул, запел «Deh, vieni alla finestra»[73] из «Дона Джованни». Понимала она по-итальянски или нет, но ария возымела обратное действие: девушка отодвинулась от окна и скрылась в толпе итальянцев, стоявших в центральном проходе. Возница Эвана выбрал именно этот миг, чтобы хлестнуть лошадей, те пустились галопом и вновь свернули на рельсы, прямо перед трамваем. Эван, не допев, потерял равновесие и рухнул на задний борт пролетки, едва не вывалился. Одной взмесившей воздух рукой ему удалось зацепиться за верх багажного ящика, и после значительного неизящного биенья он сумел подтянуться и влезть обратно. К тому времени уже ехали по Виа Пекори. Эван оглянулся – девушка выходила из трамвая. Он вздохнул, а пролетка тряслась мимо Колокольни Джотто, и он так и не понял, англичанка девушка или нет.
II
Перед винной лавкой на Понте-Веккьо сидели синьор Мантисса и его преступный сообщник, затрапезного вида калабриец по имени Чезаре. Оба пили «брольо» и были несчастны. Где-то во время дождя Чезаре пришло в голову, что он пароходик. Теперь дождь увял до легкой мороси, английские туристы начали снова выныривать из лавок вдоль моста, и Чезаре объявлял о своем открытии всем, до кого его слова долетали. Он кратко дудел, дуя над горлышком бутылки, дабы иллюзия была полной.
– Ту-ту, – издавал он, – ту-ту. Vaporetto, io.
Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов три дюйма угловато покоились на складном стуле, тело мелкое, крепко сбитое и чем-то драгоценное, словно забытое творение какого ни возьми ювелира – хоть самого Челлини, – ныне окутанное темным сержем и ждущее, покуда выставят на аукцион. Глаза его были в розовых прожилках и ободьях, казалось, после долгих лет рыданий. Солнечные лучи, отскакивая от Арно, от лавочных витрин, дробясь на спектры падающим дождиком, как бы запутывались или же селились в его светлых волосах, бровях, усах, и лицо превращалось в маску недостижимого экстаза; тем противореча скорбным и усталым глазницам. К этим глазам неизбежно притягивало вновь, так можно было б задерживаться и на остальном лице: любой «Путеводитель по синьору Мантиссе» наградил бы их звездочкой, обозначающей особый интерес. Хотя не выдавали никакого ключа к своей загадке; ибо отражали они печаль в вольном плавании, несфокусированную, неопределимую: женщина, поначалу решил бы случайный турист, почти уверовал бы в это, пока некий более всеохватный свет, попадая в сеть кровеносных сосудиков и выпутываясь из нее, не заставлял бы его усомниться. Тогда что? Быть может, политика. Подумав о кроткооком Мадзини с его искрящимися грезами, наблюдатель ощутит хрупкость, почует поэта-либерала. Но если останется наблюдать и дальше, плазма в этих глазах вскоре пройдет через все модные превращенья скорби – денежные неприятности, ухудшение здоровья, убитая вера, предательство, бессилие, утрата, – пока туриста не осенит, что он тут, в конце концов, не на поминках: скорее это празднество печали на всю улицу, и ни один киоск не похож на другой, ни одна витрина не предлагает ничего крепкого настолько, чтоб перед нею стоило задерживаться.
Причина же была очевидна и неутешительна: просто-напросто сам синьор Мантисса в них всех побывал, каждый такой киоск остался в памяти постоянным экспонатом того времени в его жизни, когда была светловолосая швея в Лионе, или неудавшийся план контрабанды табака через Пиренеи, или попытка мелкого покушения в Белграде. Все его камуфлеты случались, регистрировались: каждому он придавал равный вес, ни единый его ничему не научил, кроме того, что они произойдут снова. Как Макьявелли, он был в изгнании, и навещали его тени ритма и распада. Он размышлял, нетронутый безмятежной рекой итальянского пессимизма, и безнравственно было все человечество: история и дальше будет повторять те же образчики. Едва ли на него собрали досье, где бы в мире ни случилось ступать его крохотным проворным ногам. Никому у власти, похоже, не было дела. Он принадлежал ко внутреннему кругу перемещенных провидцев без роду и племени, чье зрение время от времени туманилось слезами, чья окаемка касалась ободьев, заключавших в себе декадентов Англии и Франции, поколение 98-го в Испании, для кого Европейский континент подобен был галерее, с коей хорошо знаком, но давно от нее устал, ныне она полезна лишь укрываться от дождя либо неведомого бедствия.
Чезаре хлебнул из винной бутылки. И запел:
Il piove, dolor mia
Ed anch’io piango…[74]
– Нет, – сказал синьор Мантисса, отмахиваясь от бутылки. – Мне больше не надо, пока не придет.
– Вон две англичанки, – воскликнул Чезаре. – Я им спою.
– Бог ты мой…
Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,
Sempre cantante d’amore come…
– Потише бы, а.
– …un vaporetto[75]. – Торжествующе он громыхнул стогерцевой нотой по всему Понте-Веккьо; англичанок передернуло, и они пошли дальше.
Немного погодя синьор Мантисса пошарил под стулом, извлек новую фьяску вина.
– Вот Гаучо, – сказал он. Над ними высился неуклюжий дылда в широкополой фетровой шляпе, любознательно моргая.
В раздражении на Чезаре прикусив большой палец, синьор Мантисса отыскал штопор; ухватил бутылку между колен, потянул пробку. Гаучо оседлал стул спинкой вперед и сделал продолжительный глоток из горлышка.
– «Брольо», – сказал синьор Мантисса, – лучшее.
Гаучо рассеянно потискал поля шляпы. Затем его прорвало:
– Я – человек действия, синьор, я бы предпочел не тратить время. Allora[76]. К делу. Я обдумал ваш план. Вчера вечером я не уточнял у вас детали. Детали мне не нравятся. В каком-то роде те немногие, что вы мне сообщили, были излишни. Увы, у меня много возражений. Слишком это все тонко. Слишком многое может пойти не так. Сколько сейчас людей в этом участвует? Вы, я и этот пентюх. – Чезаре просиял. – Двое лишних. Вам следовало это делать одному. Вы упоминали о подкупе кого-то из служителей. Уже четверо. Скольким еще придется дать на лапу, сколько мук совести облегчить. Есть вероятность, что кто-нибудь предаст нас