V. — страница 41 из 102

virtú[115] – штука желанная и приятная чисто сама по себе; и тем более действенен он становился, чем далее разводился с нравственным намереньем. Хотя сама Виктория это отрицала б, но была она заодно с Ферранте, с Гаучо, с синьором Мантиссой; как и те, она бы действовала, сложись так обстоятельства, исходя из уникальной и частной глоссы «Князя». Она переоценивала virtú, индивидуальное действие, почти так же, как синьор Мантисса переоценивал лиса. Быть может, настанет день и кто-нибудь из них спросит: что же осталось от эпохи, если не подобное неравновесие, что клонится к более коварному, менее напористому?

Окаменев на перекрестке, она не знала, доверился ли ей старик, дождался ли в конце концов. Молилась, чтобы дождался, вероятно – не столько из участия в нем, сколько из какой-то обвитой разновидности самовосхваления, видя в соответствии событий тем каналам, которые она этим событиям проложила, славное свидетельство ее собственного навыка. Избегала – вероятно, из-за того оттенка сверхъестественности, что, в ее восприятии, был свойственен мужчинам, – она одного: не была, как школьница какая-нибудь, склонна звать всех мужчин старше пятидесяти «милашками», «дорогушами» или «приятными». Во всяком пожилом мужчине скорее видела она дремлющий образ его же, только отброшенный на двадцать или тридцать лет, как фантом, почти слившийся контуром своим с аналогом: молодым, сильным, с могучими жилами и чуткими руками. Потому и в капитане Хью она желала помочь его юной ипостаси, вправить его в обширную систему каналов, шлюзов и запруд, какую она выкопала для необузданной реки Фортуны.

Если б существовала, как начинали подозревать некоторые врачи рассудка, некая память предков, наследуемый резервуар первобытного знания, формирующего некоторые наши действия и случайные желания, не только ее присутствие здесь и сейчас, между чистилищем и преисподней, но вся ее преданность римскому католичеству как насущная и правдоподобная произрастали бы из и зависели от догмата первобытной веры, сверкавшего ярко и победоносно в этом резервуаре, как необходимый маховик вентиля: понятие о призраке либо духовном двойнике, происходящем изредка умножением, но чаще расщеплением, и естественный вывод, утверждающий, что сын есть doppelgänger[116] отца. Приняв уже некогда дуальность, Виктория обнаружила, что до Троицы всего один шаг. А увидевши нимб второго и более возмужалого «я», мерцающий над старым Годолфином, ныне она ждала у тюрьмы, меж тем как где-то справа от нее одиноко пела девушка – рассказывала повесть колебаний: меж богачом, который был стар, и молодым человеком, который был прекрасен.

Наконец она услышала, как двери тюрьмы отворились, по узкому переулку начали приближаться шаги, дверь снова хлопнула. Она уперлась кончиком парасоля в землю у крохотной своей ноги и уставилась на него. Не успела ничего сообразить, как человек оказался рядом, едва с нею не столкнувшись.

– Ишь ты, – воскликнул он.

Она подняла голову. Лицо его было нечетким. Он в нее вгляделся.

– Я вас сегодня днем видел, – сказал он. – Девушка из трамвая, нет.

Она пробормотала, дескать, она самая.

– А вы мне пели Моцарта. – Он вообще не походил на своего отца.

– Это я шалил, – промямлил Эван. – Не хотел вгонять вас в краску.

– Вогнали.

Эван поник, застенчиво.

– Но что вы делаете здесь, в такое время ночи. – Он выдавил смешок. – Не меня ведь ждете.

– Да, – тихо сказала она. – Жду вас.

– До ужаса лестно. Но если позволите, вы не из тех молодых дам, кто… То есть нет же, да? В смысле, ч-черт, зачем вам меня ждать? Не потому же, что вам понравился мой вокал.

– Потому что вы – его сын.

Ему не потребовалось, как он осознал, просить объяснения: не придется заикаться, как вы познакомились с моим отцом, откуда знаете, что я здесь, что меня выпустят? Как будто бы то, что он сказал Гаучо, еще в камере, было исповедью; признанием слабости; словно молчание Гаучо в ответ послужило отпущением грехов, искупило эту слабость, вдруг выкинуло его на трепещущие планы нового мужского бытия. Он чувствовал, что вера в Вайссу уже не давала ему права сомневаться так заносчиво, как он делал это раньше, что, быть может, куда б отныне ни отправился он, придется в покаяние с готовностью верить в чудеса или видения, вроде этой вот, как ему показалось, встречи на перекрестке. Они пошли вместе. Она просунула свою ладонь ему под бицепс.

Со своего легкого возвышенья он приметил изящный гребень из слоновой кости, по самые подмышки утопленный в волосах. Лица, каски, сплетенные руки: распяты? Он моргнул, вглядываясь в лица. Все их, похоже, книзу тянет вес тел: но кажется, что гримасы – скорее условность, восточное представление о терпении, нежели более наглядное или западное выражение боли. Что за любопытная девушка идет с ним рядом. Он собрался было завязать с этого гребня беседу, но тут заговорила она:

– Какой сегодня вечером странный, этот город. Будто бы что-то задрожало под его поверхностью, только и ждет, чтобы прорваться наружу.

– О, я это почувствовал. И подумал себе: мы, никто из нас, вовсе ни в каком не Возрождении. Несмотря на всех этих фра Анжелико, Тицианов, Боттичелли; церковь Брунеллески, призраков Медичи. Это другое время. Как радий, полагаю: говорят, радий меняется, мало-помалу, за невообразимые просторы времени, до свинца. В старой Фиренце, похоже, уже нет прежнего света, она скорее свинцово-серая.

– Быть может, единственное сияние осталось в Вайссу.

Он глянул на нее сверху вниз.

– Какая вы странная, – сказал он. – У меня такое чувство, что вам про это место известно больше моего.

Она сжала губы.

– Знаете, каково мне было, когда я разговаривала с ним? Как будто он рассказывал мне те же истории, что и вам в детстве, и я их забыла, но стоило только увидеть его, услышать голос, и все воспоминания снова нахлынули, нераспавшиеся.

Он улыбнулся.

– Стало быть, мы как брат с сестрой.

Она не ответила. Они свернули на Виа Порта Росса. На улицах не протолкнуться от туристов. Трое бродячих музыкантов, гитара, скрипка и казу, стояли на углу, исполняли сентиментальные наигрыши.

– Быть может, мы в лимбе, – сказал он. – Или вроде того места, где встретились: в некой бездвижной точке между преисподней и чистилищем. Странно – во Флоренции нигде нет Виа дель Парадизо.

– Может, и в мире нет.

Хотя бы на тот миг они, казалось, отбросили внешние планы, теории и коды, даже неизбежное романтическое любопытство друг к другу, а занялись тем, что просто и чисто молоды, что разделяют эту мировую скорбь, эту дружелюбную печаль при виде Нашего Человеческого Состояния, которое любой в этом возрасте расценивает как награду либо подарок за то, что пережили отрочество. Музыка им была мила и мучительна, прогуливающиеся цепи туристов – что Пляска Смерти. Они стояли на бордюре, глядели друг на дружку, их пихали торговцы и экскурсанты, потерявшись настолько же, быть может, в этих узах юности, как и в глубине глаз, созерцаемых друг другом.

Первым нарушил он:

– Вы не сказали, как вас зовут.

Она сказала.

– Виктория, – произнес он. Она ощутила некое торжество. Так он это произнес.

Он похлопал ее по руке.

– Пойдемте, – сказал он, чувствуя себя покровительственно, чуть ли не отечески. – Я должен с ним встретиться, у Шайссфогеля.

– Конечно, – сказала она. Они свернули налево, прочь от Арно, к Пьяцце Витторио Эммануэле.


«Figli di Machiavelli» разместились гарнизоном в занятом ими брошенном табачном складе где-то у Виа Кавур. В данный момент он был пуст, если не считать аристократического вида человека по фамилии Боррачо, исполнявшего свой еженощный долг – проверять винтовки. Вдруг в дверь застучали.

– Digame[117], – заорал Боррачо.

– Лев и лис, – послышался ответ. Боррачо отпер дверь, и его едва не сбил с ног плотный mestizo[118] по имени Тито, который на жизнь зарабатывал тем, что продавал непристойные фотоснимки Четвертому армейскому корпусу. Судя по всему, он был крайне возбужден.

– Выступают, – затараторил он, – сегодня ночью, полубатальоном, у них винтовки, и штыки примкнуты…

– Что это, во имя господа, – проворчал Боррачо, – Италия войну объявила? Qué pasa?[119]

– Консульство. Венесуэльское консульство. Они его защищать должны. Ожидают нас. «Figli di Machiavelli» кто-то предал.

– Успокойся, – сказал Боррачо. – Наверное, момент, который нам обещал Гаучо, в конце концов настал. Нужно дождаться его, значит. Быстро. Предупреди остальных. Всех в боевую готовность. Отправь в город посыльного, пусть найдет Куэрнакаброна. Скорее всего, он в пивном саду.

Тито отдал честь, развернулся, опрометью кинулся к двери, отпер. Ему в голову пришла мысль.

– А вдруг, – сказал он, – может, сам Гаучо – предатель. – Он открыл дверь. За ней стоял Гаучо, мрачнее грозы. Тито разинул рот. Без единого слова Гаучо обрушил сжатый кулак на голову mestizo. Тито опрокинулся и рухнул на пол.

– Идиот, – произнес Гаучо. – Что случилось? Все спятили?

Боррачо рассказал ему про армию.

Гаучо потер руки.

– Bravissimo. Большое дело. Однако из Каракаса нам пока ничего не сообщали. Не важно. Выступаем сегодня. Известите войска. Мы должны там быть в полночь.

– Не слишком много времени, коммендаторе.

– Мы должны там быть в полночь. Vada[120].

– Si, commendatore. – Боррачо отдал честь и вышел, осторожно перешагнув через тело Тито у двери.

Гаучо глубоко вздохнул, скрестил руки, вновь распахнул их пошире, снова скрестил на груди.

– Так, – крикнул он пустому складу. – Ночь льва снова пришла во Флоренцию.