коммендаторе – ты. Командуй. – Куэрнакаброн отдал честь и нырнул в неразбериху. Гаучо добрался до синьора Мантиссы, увидел Эвана, отца и девушку – все они ждали поблизости.
– Buona sera[124] вам опять, Гадрульфи, – крикнул он, салютуя в сторону Эвана. – Мантисса, мы готовы? – Он отстегнул крупную гранату от патронташа из тех, что крест-накрест охватывали ему грудь. Синьор Мантисса и Чезаре подхватили полое дерево.
– Охраняй второе, – крикнул Мантисса, обернувшись к Годолфину. – Чтоб никто не узнал, что оно тут, пока не вернемся.
– Эван, – прошептала девушка, придвигаясь к нему. – Будут стрелять?
Он не расслышал ее пыла – только страх.
– Не бойтесь, – сказал он, томительно желая ее укрыть.
Старый Годолфин сколько-то глядел на них, шаркал ногами, от неловкости.
– Сын, – в конце концов начал он, сознавая, что дурак, – полагаю, едва ли уместно сейчас об этом. Но я должен покинуть Флоренцию. Сегодня ночью. Я б – вот бы ты поехал со мной. – Он не мог смотреть на сына. Мальчик тоскливо улыбнулся, рукою обхватив Викторию за плечи.
– Но папа, – сказал он, – тогда я покину свою единственную настоящую любовь.
Виктория привстала на цыпочки поцеловать его в шею.
– Мы еще встретимся, – печально прошептала она, поддержав игру.
Старик отвернулся от них, дрожа, не понимая, чувствуя, что его опять предали.
– Мне ужасно жаль, – сказал он.
Эван отпустил Викторию, шагнул к Годолфину.
– Отец, – произнес он, – отец, только по-нашему. Я виноват, с шуткой. Шутка банального олуха. Ты же знаешь, что я поеду с тобой.
– Виновен я, – сказал отец. – Мой недогляд, я бы сказал, в том, что не держался молодежи. Представить только, что-то настолько простое, вроде манеры говорить…
Эван не отнял раскинутой пятерни от спины Годолфина. Ни тот ни другой мгновенье не двигались.
– На барже, – сказал Эван, – там мы сможем поговорить.
Старик наконец обернулся.
– Пора уже нам этим заняться.
– И займемся, – сказал Эван, стараясь улыбнуться. – В конце-то концов, столько лет уж бились на противоположных краях света.
Старик не ответил, но зарылся лицом в плечо Эвану. Обоим было как-то неловко. Виктория краткий миг за ними понаблюдала, после чего отвернулась – уставилась, безмятежно, на беспорядки. Зазвучали выстрелы. Мостовые заляпала кровь, пение «Figli di Machiavelli» пронзили крики. Она увидела бунтовщика в пестрой рубашке – тот распластался на ветке дерева, а два солдата вновь и вновь тыкали в него штыками. Она стояла так же неподвижно, как и на перекрестке, поджидая Эвана; лицо ее никаких чувств не выдавало. Как будто видела, что в ней воплощен некий женский принцип, она словно дополняет собой всю эту бурную, взрывную мужскую энергию. Неоскверненная и спокойная, наблюдала она спазмы раненых тел, ярмарку насильственной смерти, обрамленную и разыгрываемую, казалось, для нее одной на этой крохотной площади. Головы пяти распятых из волос ее тоже смотрели, не выразительней ее самой.
Волоча дерево, синьор Мантисса и Чезаре шатко миновали «Ritratti diversi», а Гаучо замыкал ряды. Ему уже пришлось стрелять в двух охранников.
– Скорей, – говорил он. – Надо выбраться отсюда побыстрее. Их отвлечет ненадолго.
В «Sala di Lorenzo Monaco» Чезаре извлек из ножен кинжал с бритвенно отточенным лезвием и приготовился вырезать Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса пялился на нее, на асимметричные глаза, наклон хрупкой головы, струящиеся золотые волосы. Он не мог сдвинуться с места; словно был каким-нибудь нежным распутником пред дамой, коею много лет мучительно желал овладеть, а теперь, когда мечта вот-вот сбудется, он вдруг оказался бессилен. Чезаре вонзил нож в холст, принялся пилить вниз. Свет, сиявший с улицы, отражался от лезвия, мигавшего в луче фонаря, который они прихватили, танцевал по роскошной поверхности картины. Синьор Мантисса наблюдал за его движеньем, в нем нарастал медленный ужас. В тот миг он вдруг вспомнил коату Хью Годолфина, по-прежнему мерцавшую сквозь хрустальный лед на самом дне мира. Вся поверхность картины теперь, казалось, шевелилась, ее затапливали краски и движение. Он подумал, впервые за годы, о светловолосой швее из Лиона. По вечерам она пила абсент, а днем себя за это корила. Господь ее ненавидит, говорила она. В то же время ей все труднее становилось поверить в него. Хотела уехать в Париж, у нее приятный голос, разве нет? Вышла бы на сцену, она мечтала об этом с детства. Бессчетными утрами, в те часы, когда инерция движения страсти влекла их вперед быстрее, чем одолевал сон, она изливала на него замыслы, отчаянья, все крохотные, важные любови.
Так что за любовницей стала бы Венера? Какие дальние миры покорил бы он в их вылазках очертя голову в три часа утра подальше от городов сна? А бог ее, а голос, а грезы? Она ведь уже богиня. У нее нет голоса, какой он сможет когда-нибудь услышать. А сама она (быть может, даже ее родное поместье?) – всего лишь…
Безвкусная греза, греза об уничтожении. Именно это имел в виду Годолфин? Однакож Рафаэль Мантисса не стал любить ее меньше.
– Aspetti, – крикнул он, скакнув вперед схватить Чезаре за руку.
– Sei pazzo?[125] – рявкнул Чезаре.
– Сюда идет охрана, – объявил Гаучо от входа в галерею. – Целая армия. Ради бога, давайте быстрей.
– Ты дошел аж досюда, – возмутился Чезаре, – и хочешь ее бросить?
– Да.
Гаучо вскинул голову, вдруг насторожившись. До него донесся треск ружейной стрельбы, слабо. Злым рывком он метнул гранату в коридор; подбегавшие охранники рассеялись, и она с ревом взорвалась в «Ritratti diversi». Синьор Мантисса и Чезаре, с пустыми руками, были уже у него за спиной.
– Надо бежать, спасаться, – сказал Гаучо. – Даму свою прихватили?
– Нет, – с отвращением промолвил Чезаре. – Даже чертово дерево не взяли.
Они метнулись по коридору, где воняло сгоревшим кордитом. Синьор Мантисса заметил, что все портреты в «Ritratti diversi» сняты на переоформление. Граната не повредила ничего, кроме стен и нескольких охранников. То был безумный рывок, из последних сил, Гаучо палил наугад в охрану, Чезаре размахивал ножом, синьор Мантисса дико хлопал крыльями. Чудом они достигли входа и полусбежали, полускатились кубарем по 126 ступенькам на Пьяцца делла Синьориа. Эван и Годолфин примкнули к ним.
– Я должен вернуться в бой, – сказал Гаучо, переводя дыхание. Мгновенье он постоял, разглядывая побоище. – Но как же похожи они на обезьян, а, что дерутся ради самки? Даже если фемину звать Свобода. – Он вытащил длинный пистолет, проверил, как действует. – Есть такие ночи, – задумчиво произнес он, – ночи одинокие, когда я думаю, что все мы – обезьяны в цирке, передразниваем манеры людей. Быть может, это все – пародия и человечеству мы способны принести лишь одно – пародию свободы, достоинства. Но такого не может быть. Или же я жил…
Синьор Мантисса стиснул ему руку.
– Благодарю вас, – сказал он.
Гаучо покачал головой.
– Per niente[126], – пробормотал он, затем резко отвернулся и зашагал в гущу бунта на площади. Синьор Мантисса недолго посмотрел ему вслед.
– Пойдемте, – наконец сказал он.
Эван глянул туда, где, зачарованная, стояла Виктория. Казалось, он уже готов шевельнуться – или окликнуть ее. Затем пожал плечами и отвернулся, нацелился за остальными. Быть может, не хотел ее беспокоить.
Моффит, сбитый наземь не-слишком-гнилой репой, видел их.
– Они убегают, – произнес он. Поднялся на ноги и принялся продираться сквозь бунтовщиков, ожидая, что его в любую минуту подстрелят. – Во имя Королевы, – крикнул он. – Стойте. – В него кто-то врезался. – Ну и ну, – сказал Моффит, – это же Сидни.
– Я вас повсюду искал, – проговорил Шаблон.
– И в самый раз успели. Они убегают.
– Ну их.
– В тот переулок. Скорей. – Он потянул Шаблона за рукав.
– Оставьте, Моффит. Отменилось. Весь балаган.
– Почему?
– Не спрашивайте. Кончено.
– Но.
– Только что поступило коммюнике из Лондона. От Шефа. Ему известно больше, чем мне. Он все отменил. Откуда мне знать? Мне никто никогда ничего не сообщает.
– О боже мой.
Они втиснулись в какую-то парадную. Шаблон вытащил трубку и разжег. Пальба росла крещендо, и, казалось, оно никогда не смолкнет.
– Моффит, – немного погодя произнес Шаблон, раздумчиво пыхая, – если когда-нибудь соберется заговор покуситься на жизнь министра иностранных дел, молю только об одном: чтобы меня не назначили его предотвращать. Конфликт интересов, знаете ли.
Они опрометью проскочили по узенькой улочке к Лунгарно. Там, после того, как Чезаре избавился от двух дам средних лет и извозчика, вступили во владение фиакром и загрохотали во всю прыть к Понте-Сан-Тринита. Их ждала баржа, тусклая в тенях реки. Капитан выпрыгнул на набережную.
– Вас трое, – взревел он. – Уговор был только на одного.
Синьор Мантисса впал в ярость, выпрыгнул из экипажа, схватил капитана за грудки и, не успел никто даже изумиться, швырнул его в Арно.
– На борт! – крикнул он. Эван и Годолфин прыгнули на груз – бутыли с кьянти в ящиках. Чезаре застонал, представляя, как пойдет все путешествие. – Кто-нибудь умеет рулить баржей, – поинтересовался синьор Мантисса.
– Это как военный корабль, – улыбнулся Годолфин, – только меньше и без парусов. Сын, ты не отдашь швартовы?
– Слушаюсь, сэр. – Мгновенье спустя они освободились от набережной. Вскоре баржа плыла по течению, сильному и не убывающему до самой Пизы и моря.
– Чезаре, – крикнули они, голосами уже призраков, – addio. A rivederla[127].
Чезаре помахал:
– A rivederci. – Вскоре они исчезли, растворились во тьме. Чезаре сунул руки в карманы и зашагал прочь. На улице ему попался камешек, и он принялся бесцельно пинать его по Лунгарно. Скоро, подумал он, пойду и куплю литровую фьяску кьянти. Минуя Палаццо Корсини, что высился над ним туманно и светло, он подумал: до чего же это по-прежнему забавный мир, в котором людей и вещи можно найти там, где им не место. Вот сейчас на реке, к примеру, с тысячей литров вина – человек, влюбленный в Венеру, морской капитан и его толстый сынок. А в Уффици… Он громко зареготал. В зале Лоренцо Монако, вспомнил он с изумлением, перед «Рождением Венеры» Боттичелли, по-прежнему в лиловом и веселом цвету стоит полое иудино дерево.