Женщина, вдвое старше его, внушала чувственную притягательность, которую он был не в силах объяснить. Он встречался с нею лицом к лицу в коридорах, или огибая какой-нибудь выступ работы краснодеревщика, или на крыше, или просто в ночи, всегда непредвиденно. Он не заговаривал, она не отвечала; но несмотря на все старания держать заговор под контролем, тот разрастался.
Как будто у них завязался настоящий роман, лейтенант Вайссманн загнал его в угол бильярдной. Монтауген затрепетал и приготовился спасаться бегством: но дело оказалось совершенно в ином.
– Вы из Мюнхена, – постановил он. – бывали когда-нибудь в квартале Швабинг? – (Временами.) – В кабаре «Бреннессель»? – (Никогда.) – Когда-нибудь слышали про д’Аннунцио? – Затем: Муссолини? Фиуме? «Italia irredenta»?[136]Fascisti? Национал-социалистическую немецкую рабочую партию? Адольфа Гитлера? Независимых Каутского?
– Столько заглавных букв, – возмутился Монтауген.
– Из Мюнхена – и никогда не слышали о Гитлере, – сказал Вайссманн, как будто «Гитлер» было названием авангардной пьесы. – Да что с вами такое, к черту, с молодежью. – Свет от зеленой лампы над головой превратил его очки в сдвоенные нежные листочки, и вид у него сделался кроткий.
– Я инженер, понимаете. Политика – не мое.
– Когда-нибудь вы нам понадобитесь, – сказал ему Вайссманн, – не для одного, так для другого, я уверен. Хоть вы специализированы и ограниченны, ребята, вы будете ценны. Я не хотел злиться.
– Политика – она вроде техники, нет. А люди – ваше сырье.
– Не знаю, – ответил Вайссманн. – Скажите мне, сколько вы еще пробудете в этих краях.
– Не дольше необходимого. Полгода? все неопределенно.
– Если б я мог приспособить вас к чему-то, ну, с небольшими полномочиями, а времени у вас это много не займет…
– Организовывать, как вы это называете?
– Да, вы догадливы. С самого начала знали, не так ли. Да. Вы мне по нраву. Молодежь особенно, Монтауген, потому что, видите ли, – я знаю, повторять вы никому не станете, – мы можем себе все вернуть.
– Протекторат? Но он под Лигой Наций.
Вайссманн откинул голову и захохотал, и не сказал больше ничего. Монтауген пожал плечами, выбрал кий, вывалил из бархатного мешочка три шара и отрабатывал оттяжки чуть ли не до самого утра.
Из бильярдной он вынырнул под жаркий джаз откуда-то сверху. Моргая, поднялся по мраморной лестнице в бальную залу и увидел, что там никто не танцует. Повсюду валялась одежда обоих полов; музыка, звучавшая из граммофона в углу, ревела весело и гулко под электрической люстрой. Но никого не было – вообще никого. Монтауген добрел до своей комнатки в башне с ее нелепой круглой кроватью и обнаружил, что землю бомбардирует тайфун сфериков. Он уснул, и снился ему, впервые после отъезда, Мюнхен.
Во сне происходил Фашинг, безумный Германский Карнавал, сиречь Марди-Гра, который заканчивается за день до начала Великого поста. Сезон в Мюнхене, под Веймарской республикой и с инфляцией, с войны неуклонно набирал кривую, ординатой держа человеческую распущенность. Основной причиной здесь было то, что никто в городе не знал, будет ли к следующему Фашингу жив или здрав. Любая нежданная падалица – пища, дрова, уголь – употреблялась как можно быстрее. Зачем копить, к чему нормировать? Депрессия висела в серых слоях туч, смотрела лицами из очередей за хлебом, лишенных всего человеческого пронизывающим холодом. Депрессия бродила по Либихштрассе, где у Монтаугена была чердачная комнатка в мансарде: фигура со старушечьим лицом, согбенная против ветра с Изара, туго укутанная в драное черное пальто; она могла бы, как некий ангел смерти, метить розовыми харчками ступеньки к дверям тех, кто завтра будет голодать.
Было темно. На нем старый матерчатый пиджак, на уши натянута вязаная шапочка, руками сцепился с какими-то молодыми людьми – он их не знал, но подозревал, что студенты, все пели поминальную песню и покачивались цепью из стороны в сторону, бортом к осевой линии. Слышались компании других гуляк, пьяных и с вожделеньем певших на других улицах. Под деревом у одного редкого уличного фонаря он наткнулся на мальчика и девочку, спаренных, одна девочкина толстая и увядающая ляжка оголена ветру, зимнему по-прежнему. Он нагнулся и укрыл их своим старым пиджаком, а слезы падали и замерзали в полете, и стучали ледяной крупой по этой паре, окаменевшей.
Он был в пивном зале. Молодые, старые, студенты, работяги, деды, девочки-подростки пили, пели, плакали, слепо тискали кого-то как своего пола, так и другого. Кто-то развел в очаге пламя и жарил над ним кошку, найденную на улице. Черные дубовые часы над камином тикали до ужаса громко в странных волнах тишины, что регулярно накатывали на сборище. Из смятения движущихся лиц возникали девушки, садились к нему на колени, а он щупал груди и бедра, дергал за носы; на дальнем конце стола разлили пиво, и оно омыло всю его длину огромным каскадом пены. Огонь, жаривший кошку, перекинулся на некоторые столы, и его пришлось заливать тоже пивом; саму жирную и дочерна обуглившуюся кошку выхватили из рук бессчастного повара и пошли кидать через весь зал, как футбольный мяч, обжигать руки, когда до кого-то долетала, пока не распалась она под взрывы хохота. Дым в пивзале висел зимним туманом, видоизменяя сплетенье тел скорее в корчи, быть может, про́клятых в какой-нибудь преисподней. На всех лицах проступала та же причудливая белизна: впалые щеки, подчеркнутые виски, под этой кожей – кости истощенного трупа.
Появилась Вера Меровинг (почему Вера? черная маска покрывала ей всю голову) в черном свитере и черном трико танцовщицы.
– Пойдем, – прошептала она; провела его за руку по узким улочкам, едва освещенным, но кишащим празднующими, поющими и орущими туберкулезными голосами. Белые лица, как нездоровые цветы, покачивались в темноте, словно бы иные силы толкали их к какому-то погосту, поклоняться важному погребению.
На заре она вошла через витражное окно сообщить, что казнили еще одного бонделя, на сей раз – повесили.
– Пойдемте посмотрите, – понуждала его она. – В саду.
– Нет, нет. – То был популярный вид убийства во время Великого Восстания 1904–07 годов, когда гереро и готтентоты, обычно воевавшие друг с другом, устроили одновременный, однако нескоординированный бунт против неумелой немецкой администрации. Разбираться с гереро привлекли генерала Лотара фон Троту, показавшего Берлину в Китайской и Восточноафриканской кампаниях некие навыки подавления пигментированных популяций. В августе 1904-го фон Трота издал свой «Vernichtungs Befehl»[137], согласно коему германским войскам приказывалось систематически уничтожать всех до единого мужчин, женщин и детей гереро, каких сумеют отыскать. Процентов на 80 ему все удалось. Из 80 000 гереро, живших, по оценкам, на этой территории в 1904 году, официальная немецкая перепись населения, проведенная несколько лет спустя, установила численность гереро лишь в 15 130 человек, тем самым сокращение составило 64 870. Сходным же образом численность готтентотов за тот же период сократилась где-то на 10 000, берг-дамара – на 17 000. Допуская естественные причины убыли в эти неестественные годы, считается, что фон Трота, пробывший здесь лишь один такой год, расправился с 60 000 людей. Это лишь 1 процент от шести миллионов, но все равно неплохо.
Фоппль приехал в Südwestafrika молодым новобранцем. Совсем немного погодя он понял, до чего ему все тут нравится. Тем августом, весной навыворот, он выезжал вместе с фон Тротой.
– Их находили раненых или больных прямо на обочине дороги, – рассказывал он Монтаугену, – но патроны тратить не хотелось. Тыловое обеспечение в то время было медленное. Некоторых добивали штыком, других вешали. Процедура простая: один ведет парня или бабу к ближайшему дереву, ставит на ящик от патронов, мастрячит петлю из веревки (а если нет, то из телеграфного провода или проволоки с забора), накидывает на шею, веревку пропускает в развилку ветвей и привязывает к стволу, ящик пинает. Удушение медленное, но то ж были трибуналы упрощенного производства. Приходилось выкручиваться в полевых условиях, эшафот-то всякий раз не будешь строить.
– Конечно нет, – педантично, как полагается инженеру, кивнул Монтауген, – но раз у вас было столько телеграфного провода и везде валялось столько патронных ящиков, тыл, видать, не так уж и ленился.
– О, – произнес Фоппль. – Ну. Вы заняты, я вижу.
Занят он, вообще-то, и был. Хотя дело могло оказаться в телесной его изможденности от обилия пирушек, он начал замечать в сигналах сфериков кое-что необычное. Ловко разжившись мотором от одного из фонографов Фоппля, авторучкой, валиками и несколькими длинными листами бумаги, находчивый Монтауген соорудил грубое подобие осциллографа – записывать сигналы в свое отсутствие. Проект не счел нужным его таким снабжать, а на прежней станции ходить ему было некуда, вот до сих пор и не требовался. Глядя теперь на загадочные каракули пера, он подмечал некоторую регулярность либо тенденцию, которая могла оказаться чуть ли не шифром. Но не одна неделя ушла у него даже на то, чтобы решить: единственный способ понять, код это или нет, – попробовать его вскрыть. Комната замусорилась таблицами, уравнениями, схемами; он, похоже, трудился не покладая рук под аккомпанемент щебета, шипа, щелчков и колядок, но на самом деле он застрял. Что-то его не подпускало. События повергали его в робость: однажды ночью во время очередного «тайфуна» осциллограф сломался – безумно застрекотал и зачиркал. Поломка была незначительная, и Монтауген сумел все исправить. Не понял он одного: случайна ли неисправность.
Он повадился бродить по дому в неурочное время, неприкаянно. Будто «глаз» в его сне о Фашинге, он теперь обнаружил в себе дар наития: ощущение момента, извращенную уверенность не в том, сто́ит ли, а в том, когда подглядывать. Вероятно, укрощенный изначальный жар, с которым он смотрел на Веру Меровинг в первые дни осадной гулянки. К примеру, опираясь в унылом зимнем свете на коринфскую колонну, Монтауген слышал невдалеке ее голос.