V. — страница 51 из 102

– Нет. Пусть и невоенная, но это не ложная осада.

Монтауген закурил и выглянул из-за колонны. Она сидела в альпинарии со стариком Годолфином, у пруда с золотыми рыбками.

– А вы помните, – начала она. Но тут же заметила, быть может, что боль возвращения домой душит его сильней любой петли памяти, которую она бы могла свить, потому как дала ему себя перебить:

– Я перестал верить в осаду – это всего лишь военная тактика. С этим было покончено больше двадцати лет назад, еще до вашего любимого 1904-го.

Снисходительно она объяснила, что в 1904-м она была в другой стране, а год и место не обязательно должны включать в себя персону физически, чтобы возникало некое присвоение.

Годолфин такого не понимал.

– Я консультировал русский флот в 1904-м, – вспоминал он. – Моему совету не последовали, японцы, как вы помните, закупорили нас в Порт-Артуре. Боже праведный. То была осада в великой традиции, она длилась год. Помню замерзшие сопки и жуткое нытье этих полевых мортир – они кашляли дни напролет. И белые прожектора обшаривали позиции по ночам. Ослепляли. Набожный субалтерн без руки – рукав его был пришпилен к груди наподобие перевязи – говорил, они похожи на пальцы бога – ищут, чье бы мягкое горло сдавить.

– Мне 1904-й подарили лейтенант Вайссманн и херр Фоппль, – сообщила ему она, как школьница, перечисляющая подарки на день рождения. – Как и вам подарили вашу Вайссу.

Едва ли вообще миновало какое-то время, прежде чем он воскликнул:

– Нет! Нет, я там бывал. – Затем голова его с трудом повернулась лицом к ней: – Я не рассказывал вам о Вайссу. Или рассказывал?

– Рассказывали, конечно.

– Сам я Вайссу едва помню.

– Ее помню я. Запомнила за нас обоих.

– Запомнила, – вдруг с проницательным креном на один глаз. Но тот выправился, и он забормотал: – Если что мне и подарило Вайссу, то лишь время, Полюс, служба… Но все уже отняли, то есть – досуг и сочувствие. Сейчас модно говорить, что это сделала Война. По вашему выбору. Но Вайссу больше нет, и ее невозможно вернуть, вместе со столькими старыми шутками, песнями, «писками моды». И той красотой, что виделась в Клео де Мерод, в Элеоноре Дузе. Как те глаза приопускались в уголках; невероятный простор века над ними, как старая велень… Но вы слишком молоды, вам этого не вспомнить.

– Мне за сорок, – улыбнулась Вера Меровинг, – и я, конечно, все помню. Дузе мне тоже подарили – подарил тот же человек, вообще-то, кто подарил ее Европе, больше двадцати лет назад, в «Il Fuoco»[138]. Мы были в Фиуме. Другая осада. Предпоследнее Рождество, он назвал его Рождеством в крови. Он подарил мне ее как воспоминания, у себя во дворце, а «Андреа Дориа» забрасывал нас снарядами.

– Они отправлялись на Адриатику отдыхать, – с глупой улыбкой произнес Годолфин, словно воспоминание принадлежало ему; – он, голый, загонял свою гнедую кобылку в море, а она ждала на променаде…

– Нет, – внезапно и лишь на миг зло, – ни драгоценности ее никто не продавал, чтоб романа о ней не было, ни черепа девственницы никто не брал как братину, все это неправда. Ей было за сорок, и она любила, а он сделал ей больно. Очень старался сделать больно. Вот, собственно, и всё… Мы разве не оба тогда были во Флоренции? Пока он писал роман об их романе; как могли мы их избегнуть! Однако мне казалось, что я вечно его упускаю. Сначала во Флоренции, затем в Париже перед самой войной, точно обречена ждать, покуда он не достигнет своего высочайшего мига, своего пика virtú: Фиуме!

– Во Флоренции… мы… – недоуменно, слабо.

Она подалась к нему, словно бы намекая, что ей бы хотелось поцелуя.

– Разве не видите? Эта осада. Это Вайссу. Произошло наконец.

Тут вдруг случилась одна из тех иронических перемен, когда слабак ненадолго одерживает верх, а нападающий вынужден в лучшем случае прибегнуть к сдерживанию. Монтауген, наблюдая, приписал это менее какой-либо внутренней логике их дискуссии, скорее – дремлющей жизненной силе старика, таящейся на подобные крайние случаи, от жадной хватки возраста.

Годолфин засмеялся над нею.

– Шла война, фройляйн. Вайссу была роскошью, потаканьем. Мы не можем больше позволять себе подобного Вайссу.

– Но ведь нужда, – возразила она, – ее пустота. Что может ее заполнить?

Он склонил набок голову и ухмыльнулся ей.

– То, что ее уже наполняет. Настоящее. К сожалению. Взять вашего друга д’Аннунцио. Нравится нам это или нет, та война уничтожила что-то частное, вероятно – личное право на мечту. Обрекла нас, как его, на разбирательства с трехчасовыми страхами, на невоздержанность натуры, на политические галлюцинации на живой массе, настоящем человеческом населении. Прозорливость, ощущение комедии от дела Вайссу больше не с нами, наши Вайссу нам больше не принадлежат, они даже не ограничены кругом друзей; они – общественное достояние. Бог знает, сколько их мир еще увидит или до каких пределов ему придется дойти. Жаль; а я только рад, что мне в нем жить не очень долго.

– Вы замечательны, – только и сказала она; и, вышибив камнем мозги любопытной золотой рыбке, оставила Годолфина.

В одиночестве он сказал:

– Мы просто взрослеем. Во Флоренции, в пятьдесят четыре года я был нахальным юнцом. Знай я, что Дузе там, этот ее дружок-поэт обрел бы опасного соперника, ха-ха. Беда лишь в том, что нынче, к восьмидесяти, я продолжаю обнаруживать, что эта проклятая война состарила мир больше меня. Нынче мир супится на молодежь в вакууме, считает, что ее нужно обращать, использовать, эксплуатировать. Нет времени на розыгрыши. Никаких больше Вайссу. Ах, ну что ж. – И на заразительный, довольно-таки синкопированный мотивчик фокстрота он запел:

Как же крутили любовь

У летнего моря мы,

А тетя Ифигенья не считала грешком,

Что мы на Променаде целовались тайком, ох –

Ей нет семнадцати лет,

С парасолькой милей ее нет.

Ах, мне бы вернуться к тому свету и к ней,

Щенячьей любовью парит летний змей,

И думать невмочь нам про осень и ночь –

У летнего моря мы.

(Здесь Собствознатч перебил единственный раз:

– Они говорили по-немецки? По-английски? Монтауген знал тогда английский? – Предваряя нервический всплеск Шаблона: – Мне лишь кажется странным, что он запомнил незначительный разговор, не говоря уж о стольких подробностях, тридцать четыре года спустя. Разговор, не имеющий никакого значения для Монтаугена, а для Шаблона – всё.

Шаблон, утихомиренный, пыхал трубкой и рассматривал психодонта, время от времени в одном углу его рта проявлялся изгиб, загадочный, сквозь белые клубы. Наконец:

– Шаблон называл это наитием, не так ли. Понимаете? Еще б не понимали. Но вам хочется, чтобы он это произнес.

– Я лишь понимаю, – протянул Собствознатч, – что ваше отношение к V. наверняка должно иметь больше сторон, чем вы готовы признать. Такое психоаналитики раньше именовали двойственностью переживания, а мы просто зовем гетеродонтной конфигурацией.

Шаблон ничего не ответил; Собствознатч пожал плечами и позволил ему продолжать.)

Вечером на длинный стол в обеденной зале выставили жареную телятину. Гости навалились на нее пьяно, отдирали руками самые сочные куски плоти, пачкали то, в чем были, подливкой и жиром. Монтаугену, как обычно, к работе возвращаться не хотелось. Он топотал по переходам, застеленным кармазинными коврами, озеркаленным, ненаселенным, скверно освещенным, лишенным отзвуков. Он был, сегодня вечером, немного расстроен и уныл, а из-за чего в точности – сказать не мог. Быть может, из-за того, что в осадной гулянке Фоппля начал подмечать то же отчаянье, что чувствовалось и в Мюнхене во время Фашинга; но без ясной причины, ибо здесь в конечном итоге было изобилие, а не упадок, роскошь, а не каждодневная борьба за выживание; превыше прочего, вероятно, груди и ягодицы, за которые можно щипать.

Как-то он забрел к комнате Хедвиг. Дверь у нее была открыта. Девушка сидела перед зеркалом на туалетном столике, подводила глаза.

– Заходите, – позвала она, – не стойте там, не пяльтесь с таким вожделением.

– У вас глазки очень несовременные.

– Херр Фоппль распорядился, чтобы все дамы оделись и накрасились как в 1904-м. – Она хихикнула. – Меня в 1904-м и на свете-то не было, поэтому на самом деле я не должна ничего на себя надевать. – Она вздохнула. – Но столько трудов положено на выщипывание бровей, чтоб стало похоже на Дитрих. Теперь их надо снова нарисовать, как большие темные крылья, и с обоих концов заострить; и столько туши уйдет! – Она надулась: – Молитесь, чтобы никто не разбил мне сердце, Курт, потому что слезы погубят эти старомодные глазки.

– О, значит, у вас есть сердце.

– Курт, прошу вас, я же сказала не доводить меня до слез. Заходите: поможете мне уложить волосы, если хотите.

Приподняв тяжелые бледные локоны с ее загривка, он увидел, что по ее шее бегут два параллельных кольца недавно стертой кожи, дюймах в двух друг от друга. Если его удивление как-то передалось Хедвиг через волосы от любого движения его рук, она не подала виду. Вместе они свернули ее волосы в причудливый кудрявый узел, закрепили черной атласной лентой. На шею, чтобы скрыть ссадины, девушка навернула тонкую нить ониксовых бус и три оборота, каждый привольнее предыдущего, спустила между грудей.

Он склонился поцеловать ей плечико.

– Нет, – простонала она и тут же ополоумела; схватила флакон кёльнской воды, вылила ему на голову, вскочила от трюмо, двинув Монтаугена в челюсть тем плечом, которое он старался поцеловать. Он, сваленный наземь, на миг лишился чувств, а придя в себя, увидел, как она кекуоком вытанцовывает за дверь, напевая «Auf dem Zippel-Zappel-Zeppelin»[139] – песенку, популярную на рубеже веков.

Монтауген вывалился в коридор: она пропала с глаз. Чувствуя себя довольно-таки половым неудачником, он отправился к себе в башню к осциллографу, к утешениям Наукой, студеным и нечастым.