V. — страница 52 из 102

Дошел он до декоративного грота, располагавшегося в самом нутре дома. Там из-за сталагмита на него кинулся Вайссманн, при полном параде.

– Апингтон! – возопил он.

– А? – поинтересовался Монтауген, моргнув.

– Вы не промах. Профессиональные предатели всегда не промах. – Не закрывая рот, Вайссманн принюхался. – Ох батюшки. Как же приятственно мы пахнем. – Очки его сверкали.

Монтаугену, по-прежнему ошалелому и смердящему одеколоном, хотелось одного – лечь спать. Он попробовал протиснуться мимо уязвленного лейтенанта, который загораживал ему проход рукоятью шамбока.

– С кем вы сношались в Апингтоне?

– Апингтон.

– Иначе быть не могло, это ближайший крупный город Союза. Не стоит рассчитывать, что английские оперативники станут отказываться от благ цивилизации.

– Я не знаю никого из Союза.

– Тщательней с ответами, Монтауген.

Наконец до него дошло, что Вайссманн говорит о его сферическом эксперименте.

– Оно не умеет передавать, – заорал он. – Если б вы хоть что-нибудь соображали, увидели бы сразу. Оно работает только на прием, глупец.

Вайссманн одарил его улыбкой.

– Вы только что подписали себе приговор. Они отправляют вам инструкции. В электронике, быть может, я и не смыслю, но каракули плохого дешифровальщика распознать могу.

– Если у вас выйдет лучше, на здоровье, – вздохнул Монтауген. И рассказал Вайссманну об этой своей причуди – «коде».

– Вы серьезно? – вдруг как-то совсем по-детски. – Дадите мне посмотреть, что получаете?

– Вы, очевидно, и так все уже посмотрели. Но это хоть на столько приблизит нас к решению.

Вскоре Вайссманн уже робко похохатывал.

– О. О, понимаю. Вы изобретательны. Поразительно. Ja. Глупо с моей стороны, признаю. Приношу свои извинения.

В приступе вдохновения Монтауген прошептал:

– Я отслеживаю их маленькие передачи.

Вайссманн нахмурился.

– Я о том же.

Монтауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу с ворванью, и они двинулись к башенке. Пока шли наверх покатым коридором, огромная вилла наполнилась единым оглушительным биеньем хохота. Монтауген весь онемел, лампа у него за спиной с хрустом разбилась. Он обернулся: Вайссманн стоял среди синих язычков пламени и сверкающих осколков.

– Полосатая гиена, – только и вымолвил он.

В комнате у Монтаугена был бренди, но лицо у Вайссманна оставалось оттенка сигарного дыма. Разговаривать он не захотел. Напился и тут же уснул в кресле.

До раннего утра Монтауген трудился над шифром – и не добился, по обыкновению, ничего. Он то и дело задремывал, а хмыканье динамика будило его. Хмычки эти, на слух Монтаугена, в полусне, походили на тот другой смех, от которого мороз шел по коже, и засыпать как-то уже не хотелось. Но он засыпал, урывками.

Где-то в доме (хотя и это могло ему присниться) хор затянул «Dies Irae»[140] григорианским хоралом. До того громко, что Монтауген проснулся окончательно. В раздражении кинулся к двери и выскочил наружу – потребовать, чтобы потише.

Миновав кладовки, он обнаружил, что прилегающие коридоры залиты светом. По беленому полу тянулись кровавые кляксы, еще влажные. Заинтригованный, он пошел по следу. Кровь провела его ярдов пятьдесят – за портьеры, за углы, к, вероятно, человеческой фигуре, лежавшей под куском старой парусины, загораживая дальнейший проход. За нею пол коридора сверкал бело и бескровно.

Монтауген бросился вперед рысью, аккуратно перепрыгнул фигуру, чем бы она ни была, и дальше бежал трусцой. В итоге оказался в начале портретной галереи, по которой они когда-то танцевали с Хедвиг Фогельзанг. От головы его по-прежнему несло одеколоном. На полпути, при свете ближайшего рожка, он увидел Фоппля – тот, в своей давней форме рядового, стоял на цыпочках и целовал какой-то портрет. Когда он ушел, Монтауген присмотрелся к латунной табличке на раме – проверить свои подозрения. То был и впрямь фон Трота.

– Я его любил, – рассказывал ему, бывало, Фоппль. – Он научил нас не бояться. Невозможно описать это внезапное освобождение; уют его, роскошь; когда знаешь, что можно безопасно забыть все из-под палки вызубренное про ценность и достоинство человеческой жизни. У меня в Realgymnasium[141] как-то раз было такое чувство, когда нам сказали, что исторические даты, которые мы зубрили не одну неделю, на экзамене спрашивать не будут… Пока мы этого не сделали, нас учили, что это зло. А совершили – вот это была борьба: признать самому себе, что это вовсе не зло. Что, как запретное совокупленье, это – наслаждение.

За спиной шарканье ног. Монтауген обернулся; там стоял Годолфин.

– Эван, – прошептал старик.

– Прошу прощения.

– Это я, сын. Капитан Хью.

Монтауген шагнул ближе, полагая, что Годолфина могло подвести зрение. Но подводило его кое-что похуже, и в глазах его ничего примечательного, кроме слез, не было.

– Доброе утро, капитан.

– Не нужно больше прятаться, сын. Она мне сообщила; я знаю; все хорошо. Можешь опять быть Эваном. Отец рядом. – Старик схватил его за руку повыше локтя и доблестно улыбнулся. – Сын. Нам пора домой. Боже, как давно нас там не было. Пойдем.

Стараясь понежнее, Монтауген позволил морскому капитану, как лоцману, вести себя про коридору.

– Кто вам сообщил? Вы сказали «она».

Годолфин стал невнятен и уклончив.

– Девушка. Твоя. Как ее бишь.

Прошла целая минута, прежде чем Монтауген припомнил о Годолфине достаточно, чтобы спросить – с некоторой потрясенностью:

– Что она с вами сделала.

Головка старика поникла, скользнула по руке Монтаугена.

– Я так устал.

Монтауген наклонился и поднял Годолфина – весившего, казалось, меньше ребенка, – и понес его по белым пандусам, меж зеркал и прошлых гобеленов, средь множества отдельных жизней, дозревших лишь в эту осаду, каждая скрыта за своей тяжелой дверью; через весь гигантский дом к своей собственной башенке. Вайссманн по-прежнему храпел в кресле. Монтауген положил старика на свою круглую кровать, накрыл ватным стеганым одеялом из черного атласа. Потом встал над ним и запел:

Снится пусть больше павлиньих хвостов,

Алмазные копи, фонтаны китов.

Счастья в обрез, ну а бед через край –

Сном укрывайся, баюшки-бай.

Жуткий вампир скрипнет черным крылом,

Звезды погаснут, сраженные сном;

Пусть воют банши, трупокрады урчат –

Сны тебе силы дадут по ночам.

Пусть и скелеты с гнилыми зубами

Наверх выползают из мира под нами,

Тролль, людоед и вервольфов орава;

Точь-в-точь как ты, призрак лезет кровавый,

Тени на ставнях ползут там и тут,

Гарпий полки на охоту идут,

Гоблины ищут жертв сочных всю ночь –

Спи-засыпай, нечисть сны сгонят прочь.

Они – как плащи, незаметные глазу:

Вяжет их добрый народец из сказок.

Сны покрывают с макушки до пят,

От ветра спасают, от горя хранят.

А если же Ангел вдруг спустится где-то

Душу твою вознести прочь от света –

Перекрестись и к стене отвернись:

Снам нипочем не спасти твою жизнь.

Снаружи вновь завопила полосатая гиена. Монтауген взбил кулаком мешок с грязным бельем, смастерив из него подушку, погасил свет и улегся, весь дрожа, спать на коврик.

III

Но в его собственное музыкальное пояснение к снам не входило очевидное и для него, быть может, обязательное: если сны – лишь ощущение при пробуждении, если они сперва закладываются на хранение, а потом подвергаются каким-то действиям, то сны подгляды никогда не могут ему принадлежать. Вскоре это проявилось, не весьма удивительно, во всевозрастающей неспособности отличить Годолфина от Фоппля: способствовала такому – или же нет – Вера Меровинг, но что-то могло и присниться. Вот здесь-то в аккурат и была зарыта собака. Он понятия не имел, к примеру, откуда что бралось:

…столько гили говорится насчет их низшей kultur-position[142] и нашего herrenschaft[143] – но это для Кайзера и предпринимателей на родине; никто, даже наш беспечный Лотарио (как мы называли генерала), в это здесь не верил. Может, они и были тут цивилизованны так же, как мы, я ж не антрополог, да и все равно сравнения неуместны – они народ сельскохозяйственный, пасторальный. Любили скот свой, как мы, должно быть, любим свои детские игрушки. В правление Лойтвайна скот отбирали и отдавали белым поселенцам. Само собой, гереро взбунтовались, хотя на самом деле первыми начали готтентоты-бондельсварты, потому что в Вармбаде застрелили их вождя Абрахама Кристиана. Толком никто не знал, кто стрелял первым. Это старый спор: кто знает, кому какое дело? По кремню чиркнули, мы понадобились, и мы пришли.

Фоппль. Быть может.

Вот только очертания «сговора» Монтаугена с Верой Меровинг наконец стали для него проясняться. Очевидно, она хотела Годолфина, о причинах он мог только догадываться, хотя желанье ее, похоже, произрастало из ностальгической чувственности, чьим аппетитам совершенно неведомы были нервы или пыл – они, напротив, целиком и полностью принадлежали бесплодной неприкасаемости памяти. Монтауген ей явно требовался лишь для того, чтобы звать его (как жестоко он может предположить) давно потерянным сыном, чтоб жертва ослабла.

Вполне разумно тогда, что и Фопплем она пользовалась, наверное, как заменой отца, ибо считала, что сына уже заменила, Фопплем – бесом осадной гулянки, который, вообще-то, все больше определял собой всех собравшихся гостей, предписывал их общее сновидение. Вероятно, один Монтауген этого избегал – из-за его особенных привычек наблюдения. Поэтому по ходу (воспоминания, кошмара, байки, бессвязного бормотанья, чего угодно) якобы хозяйского Монтауген мог по меньшей мере отметить, что хотя события и Фопплевы, человечность легко могла оказаться Годолфиновой.