V. — страница 54 из 102

Собственный отец Монтаугена умер не так уж и давно, как-то ввязался в Кильское восстание. То, что сын о нем сейчас думал, указывало, должно быть, что Годолфин в этой комнате – не единственный, кого «навещали». Покуда на их якобы уединенную башню налетала пирушка и кружила вокруг нее фантасмагорией, смазываясь, на стене по ночам все более отчетливо прорисовалась одна стойкая проекция: Эван Годолфин, которого Монтауген никогда не видел, разве что в сомнительной флюоресценции ностальгии, для него нежеланной, ностальгии, навязанной ему тем, что он уже начал рассматривать как коалицию.

Но вот через внешние пределы его Versuchsstelle[145] приблизились тяжелые шаги. Слишком тяжкая поступь, решил он, для возвращающегося Годолфина; поэтому Монтауген еще раз искусно вытер десны о постельное белье и дал себе сверзиться с кровати и закатиться под шпалеру атласного одеяла, в этот прохладный пыльный мирок старых фарсовых шуток и такого количества беззаботно-подверженных-тридцати-трем-несчастьям любовников в реальной жизни. Проделав дырочку в покрывале, он выглянул: взор его уперся прямо в высокое зеркало, отражавшее, скажем, треть круглой комнаты. Дверная ручка повернулась, дверь отворилась, и в комнату на цыпочках вошел Вайссманн, облаченный в белое платье по щиколотку, с оборками у ворота, корсажем и рукавами, года 1904-го, пересек границы зеркала и снова скрылся где-то возле сферического оборудования. Ни с того ни с сего из динамика грянул утренний хор, поначалу хаотично, но со временем – преобразуясь в мадригал из глубокого космоса на три-четыре голоса. К ним интервент Вайссманн, за пределами видимости, добавил еще один, фальцетом, – чарльстон в минорной тональности:

Вот сумерки начнут спускаться,

Мир, брось

Вращаться;

В часах осипла вдруг кукушка –

Не скажет, что за полночь, душка.

Никто сейчас на всей планете

Нам не

Ответит, здесь

Только ты, я, ночь

Да черный малыш-шамбок…

Вернувшись в зеркало, Вайссманн держал в руках еще один рулон осциллографа. Монтауген лежал среди комьев пыли, не чувствуя в себе никаких сил заорать держи-вора. Волосы лейтенант-травести разделил себе на прямой пробор и смазал ресницы жирной тушью; они, хлопая за стеклами очков, оставляли темные параллельные мазки, поэтому каждый глаз будто выглядывал из собственного тюремного окошка. Проходя мимо отпечатка на покрывале – недавно это место занимало цинготное тело, – Вайссманн (как помстилось Монтаугену) оделил его жеманной кривой улыбочкой. После чего исчез. Вскоре после сетчатки Монтаугена удалились, на время, от света. Или же предполагается, что они так поступили; либо это, либо Под-Кроватью – страна гораздо страньше, нежели о ней грезят дети-неврастеники.

С таким же успехом и каменщиком можно было стать. В голове это прояснялось медленно, однако заключение неопровержимо: ты ни в каком смысле не убивал. Сладостное ощущение безопасности, восхитительная утомленность, с которыми шел уничтожать, рано или поздно сменялись весьма любопытной – не эмоцией, ибо отчасти она, очевидно, состояла из отсутствия того, что мы обычно зовем «чувством», – «функциональной договоренностью» было бы ближе по смыслу; оперативным сочувствием.

Первый явный случай, что он припоминал, произошел однажды на марше из Вармбада в Китмансхуп. Его подразделение зачем-то перемещало партии готтентотских пленников – вне сомнений, для верхних эшелонов это имело смысл. Переход был на 140 миль, обычно занимал неделю – дней десять, и задание это никому особо не нравилось. Многие пленники по дороге умирали, а это означало, что нужно остановить весь караван, найти сержанта с ключами – он, казалось, вечно отстает на несколько миль и валяется под деревом kameeldoorn[146] мертвецки либо еще полумертво пьяный, – затем возвращаться, размыкать ошейник на помершем; как-то перетасовывать шеренгу, чтобы вес освободившейся цепи распределялся равномернее. Не вполне чтоб черным легче стало, просто утомлять их больше совсем уж необходимого никому особой охоты не было.

Славный стоял денек, декабрьский и жаркий, где-то птица ополоумела от времени года. Огненная Лилия под ним, казалось, охвачена половым возбуждением – она выделывала курбеты и резвилась вдоль всей колонны так, что, пока пленники преодолевали одну милю, она покрывала пять. Со стороны вид всегда открывался какой-то средневековый – как цепь провисала шлагами между их ошейниками, как тяжесть ее все время пригибала их к земле: сила эта преодолевалась, только если им удавалось переставлять ноги. За ними тащились армейские повозки, запряженные волами, их погоняли верные рехоботские бастеры. Сколькие понимали это сходство, которое видел он? В его деревенской церкви в Пфальцграфстве была фреска – Пляска Смерти, которую вела за собой довольно изгибистая, женоподобная Смерть в черном плаще, с косой, а за нею цепочкой все сословия общества, от князя до крестьянина. Их же африканский марш едва ли был столь элегантен: они могли похвалиться лишь однородной чередой страдающих негров да пьяным сержантом в широкополой фетровой шляпе, с «маузером». Однако связи этой, разделяемой многими, хватало, чтобы непопулярное задание обретало некий церемонный дух.

И часа не прошло, как начался их переход, а один черный уже начал жаловаться на ноги. Кровь идет, говорил он. Его надсмотрщик направил Огненную Лилию поближе и убедился: точно. Едва кровь впитывалась в песок, пленник, шедший следом, затирал ее до полной невидимости. Вскоре после тот же пленник стал жаловаться, что в раны на ногах забивается песок и ему поэтому трудно идти. Несомненно, и это было правдой. Ему велели замолчать, не то не получит свою порцию воды, когда их распрягут на привал в полдень. На предыдущих маршах солдаты научились: дашь жаловаться одному туземцу, вскоре подхватят и другие, а от этого вся колонна почему-то идет медленнее. Они не пели и не скандировали; это, вероятно, еще можно было бы стерпеть. Но вой, капризный лепет, что подымался в таких случаях, – господи, это был ужас. С практической точки зрения правилом было молчание, и за его соблюдением следили.

Но этот готтентот никак не умолкал. Он лишь немного прихрамывал, даже не спотыкался. Но ныл больше самых недовольных пехотинцев. Молодой солдат направил к нему Огненную Лилию, та чувственно и важно приблизилась, и он разок-другой огрел пленника шамбоком. С высоты верхового хороший шамбок из носорожьей шкуры при верном применении способен утихомирить негритоса быстрее, чем его пристрелить, и это не так хлопотно. Но на того действия не возымело. Фляйше увидел, что происходит, и подогнал с другой стороны своего черного мерина. Вместе солдаты отхлестали готтентота шамбоками по бедрам и ягодицам, заставив сплясать небольшой причудливый танец. Тут требовался некий талант – чтобы пленник от ударов эдак плясал, а вся колонна при этом не сбавляла ход, ибо все они были скованы вместе. У них неплохо получалось, пока из-за какого-то глупого просчета шамбок Фляйше не запутался в цепи, и его самого не сдернуло с седла под ноги пленников.

Рефлексы у них хороши, они же как звери. Не успел второй солдат и сообразить, что случилось, тот, кого они лупили шамбоком, прыгнул на Фляйше, стараясь накинуть свой шлаг цепи ему на шею. Остальная шеренга, каким-то шестым чувством почуяв, что произошло, – предвкушая убийство, – замерла.

Фляйше удалось откатиться. Они вдвоем добыли у сержанта ключ, разомкнули и изъяли своего готтентота из колонны и отвели в сторону. После того как Фляйше кончиком своего шамбока в обязательном порядке позабавился с гениталиями черного, его забили прикладами насмерть, а то, что осталось, швырнули за камень стервятникам и мухам.

Но пока они всем этим занимались – и Фляйше потом утверждал, что и он нечто подобное ощутил, – на него впервые снизошел некий странноватый мир, вероятно – сродни тому, что чувствовал черный, расставаясь со своим духом. Обычно же ощущаешь только досаду; так раздражает тебя насекомое, что слишком долго жужжит вокруг. Нужно изгладить его из жизни, и физическое усилие, очевидность этого действия, знание, что оно – всего одна единица в, по всей видимости, нескончаемой череде, – что, убив его, ты ни с чем не покончишь, это не избавит тебя от необходимости снова убивать завтра, и послезавтра, и потом, и дальше… тщета всего этого раздражает тебя, и всякому индивидуальному деянью уделяешь некую свирепость военной скуки, а она, как это известно любому солдату, премного могуча.

На сей раз так не было. Все, кажется, вдруг сложилось в узор: огромный космический трепет в пустом ярком небе и все до единой песчинки, все кактусовые иголки, все до единого перышки стервятника, кружащего над ними, и все невидимые молекулы разогретого воздуха, похоже, неощутимо сдвинулись так, что этот черный и он, а также он и все остальные черные, кого отныне ему придется убивать, выстроились ровно, обрели установленную симметрию, чуть ли не танцевальную позу. Наконец-то это значило что-то иное: не похожее на вербовочный плакат, на фреску в церкви и туземцев, уже уничтоженных, на спящих и хромых, сожженных в своих понтоках, на младенцев, подброшенных и пойманных на штыки, на девочек, к которым подходишь с органом уже наготове, а глаза им заволакивает предвкушенье наслаждения – либо, вероятно, лишь предвкушенье пяти лишних минут жизни, но ей сначала стреляют в голову, а потом уже наслаждаются, сперва, конечно, известив в последний миг, что с ними это произойдет, – не похожее на официальный язык приказов и директив фон Троты, не похожее на ощущение функции и восхитительное бессильное томленье, и то и другое – свойства исполнения военного приказа, что просочился весенним дождиком сквозь бессчетные уровни и лишь после достиг тебя; не похоже на колониальную политику, международное жульничество, надежду на продвижение по армейской службе или обогащение на оной.