Тут все сводилось к уничтожителю и уничтожаемому, и к акту, что их объединял, а прежде так никогда не бывало. Возвращаясь от Ватерберга с фон Тротой и его штабом, они наткнулись на старуху – та копала дикий лук на обочине дороги. Солдат по фамилии Кониг спрыгнул с лошади и застрелил ее: но прежде, чем нажать на спуск, он прижал дуло к ее лбу и сказал:
– Сейчас я тебя убью. – Она взглянула на него снизу вверх и ответила:
– Благодарю тебя. – Потом, ближе к сумеркам, была одна девчонка гереро, лет шестнадцати или семнадцати, одна на весь взвод; и всадник Огненной Лилии оказался последним. Поимев ее, он, должно быть, помедлил немного, выбирая между револьвером и штыком. Она ему тогда и впрямь улыбнулась; показала на оба и принялась лениво ерзать бедрами в пыли. Оба он и употребил.
Когда посредством некоей левитации он вновь очутился на кровати, в комнате как раз объявилась Хедвиг Фогельзанг – верхом на бонделе, ползшем на четвереньках. На ней было только черное трико, а длинные волосы распущены.
– Добрый вечер, бедный Курт. – Она доехала на бонделе до самой кровати и спешилась. – Можешь идти, Огненная Лилия. Я зову его Огненной Лилией, – улыбнулась она Монтаугену, – потому что у него шкура гнедая.
Монтауген совершил попытку поздороваться с ней, понял, что для разговоров слишком слаб. Хедвиг выскальзывала из трико.
– Я только глаза себе подвела, – сообщила она ему декадентским шепотом: – а мои губы покраснеют от вашей крови, когда мы поцелуемся. – Она принялась его любить. Он пытался отвечать, но цинга его обессилила. Сколько это продолжалось, он не знал. Похоже, не один день. Свет в комнате менялся все время, Хедвиг казалась повсюду сразу в этом черном атласном круге, до которого съежился весь мир: либо она была неутомима, либо Монтауген утратил все представления о длительности. Казалось, они закуклились в кокон светлых волос и вездесущих сухих поцелуев; раз или два она вроде бы приводила помогать бондельскую девушку.
– Где Годолфин, – вскричал он.
– У нее.
– О боже…
Иногда бессильный, иногда возбужденный несмотря на истому, Монтауген оставался безучастен, ни наслаждаясь знаками ее внимания, ни беспокоясь о ее мнении касательно своей мужской силы. Наконец ей надоело. Он знал, чего она ищет.
– Вы ненавидите меня, – губа ее неестественно задрожала натужным вибрато.
– Но мне нужно выздороветь.
В окно вошел Вайссманн – волосы уложены локонами, в белой шелковой пижаме отдыхающего, в бальных туфлях со стразами и начерненными глазницами и губами, украсть еще один рулон осциллографа. Громкоговоритель залопотал на него, словно бы в гневе.
Позже в дверях возникли Фоппль с Верой Меровинг – взяв ее за руку, он запел на мотив прыгучего вальса:
Чего ты хочешь, знаю,
Принцесса всех кокеток, –
Извращений, странности и тайных амулеток.
А свой заход за грань
Попробуй повторить,
Только если хочешь не дожить и до зари.
Семнадцать – это жестко,
Но и в сорок два
Огни чистилища горят тусклей тебя едва.
Так брось скорей его –
Рука пусть руку тронет,
Дохлятина пусть наконец сама себя хоронит;
Скорее в тайный ход, камрад,
Году четвертому – виват, я
Deutschesüdwestafrikaner и влюблен…
Уволившись в запас, те, кто здесь оставался, либо откочевывали на запад работать в рудниках Кхана, либо разбивали усадьбы на собственной земле, где возделывать ее было хорошо. Он же успокоиться не мог. После того, чем три года занимался он, человек просто так не оседает, по крайней мере – не так быстро. Поэтому он отправился на побережье.
Точно так же, как вольные песчинки с побережья слизывал холодный язык течения с юга Атлантики, побережье это принималось поглощать время, едва на него приезжал. Жизни оно не предлагало ничего: почва аридна; ветра, остужаемые великой Бенгелой, несли с собой соль, налетали с моря, дабы губить все, что пыталось здесь вырасти. Шла нескончаемая битва между туманом, желавшим проморозить тебя до мозга костей, и солнцем; а оно, выжегши туман, принималось за тебя. Над Свакопмундом солнце, часто казалось, заполняет собою все небо – так преломлял его свет морской туман. Сияющая серость с уклоном в желтизну, от которой болели глаза. Вскоре научался носить затемненные очки – от неба. Если тут задерживался, начинал ощущать, что людям вообще жить здесь – едва ль не оскорбление. Небо слишком огромно, береговые поселки под ним слишком убоги. Гавань в Свакопмунде медленно, непрестанно заполнялась песком, людей таинственно валило полуденное солнце, лошади бесились и терялись в клейкой жиже на пляжах. Зверское то было побережье, и выживание как белых, так и черных на нем – менее вопрос выбора, нежели где-либо еще на Территории.
Его обманули, вот какова была первая мысль: как в армии уже не будет. Что-то изменилось. Черные значили еще меньше. Их присутствие рядом уже не признавалось так, как раньше. Цели стали иные, может, в этом попросту все и дело. Надо было драгировать гавань; строить железные дороги вглубь суши от морских портов, которые сами по себе процветали бы не больше, чем внутренние районы бы выжили без них. Легитимизировав себя на Территории, колонисты теперь обязаны были улучшать то, что забрали себе.
Свои вознаграждения имелись, но никакого сравнения с излишествами, которые предлагала армейская жизнь. Если ты Schachtmeister[147], тебе полагается свой дом и ты можешь первым выбирать девушек, выходящих из буша сдаваться. Линдеквист, сменивший фон Троту, аннулировал приказ об уничтожении и попросил всех сбежавших туземцев возвращаться, пообещав, что никому не сделают плохо. Это было дешевле, чем отряжать поисковые экспедиции и собирать их. В буше они голодали, поэтому в обещания милосердия включались обещания еды. Их кормили, а после брали под стражу и отправляли в рудники, или на побережье, или в Камеруны. Их laagers[148], под военной охраной, прибывали из глубины континента почти ежедневно. По утрам он ходил к их стоянке и помогал с сортировкой. Готтентоты в большинстве были женщины. У немногих гереро, что им доставались, пропорция, конечно, была почти равна.
После трех лет зрелого южного потворства своим желаньям оказаться на этой пепельной равнине, оплодотворяемой морем-убийцей, вероятно, требовало силы, в природе, вообще-то, не находимой: ее обязана была поддерживать иллюзия. Даже китам не удавалось огибать этот берег безнаказанно: гуляя по тому, что здесь служило эспланадой, можно было видеть какое-нибудь гниющее существо, выброшенное на сушу, покрытое кормящимися чайками, которых с приходом ночи сменит у гигантской этой падали стая полосатых гиен. И всего за считаные дни останутся тут лишь порталы гигантских челюстей да обглоданная архитектурная паутина костей, со временем сглаживаемая солнцем и туманом до ложной слоновой кости.
Бесплодные островки у Lüderitzbucht[149] были естественными концентрационными лагерями. Бродя между съежившимися комками по вечерам, раздавая одеяла, еду и, по временам, поцелуи шамбока, ты чувствовал себя тем отцом, которым тебя хотела сделать колониальная политика, когда говорила о Väterliche Züchtingung; отцовском наказании, неотъемлемом праве. Их тела, такие до ужаса худые и скользкие от хмари, лежали, сбившись вместе, чтобы единым на всех было хоть то минимальное тепло, что им оставалось. Там и сям в тумане храбро шипели факелы из связанного тростника, пропитанного ворванью. Спеленатая тишина обычно висела над островом – в такие ночи: если кто-то жаловался или не мог сдержать крика от какой-нибудь раны или судороги, звук гасился густыми туманами, и слышался только прибой, шлепавший вечно боком вдоль берега, тягучий, раскатистый; затем сельтерски шипел обратно в море, неистово соленое, оставляя на песке не взятую с собой белую шкурку. И лишь по временам, перекрывая этот безмысленный ритм, из-за узкого пролива, где-то над самим огромным Африканским континентом взмывал звук, от которого туман становился холоднее, ночь темней, Атлантика грозней: будь он человечьим, его можно было б назвать хохотом, но человечьим он не был. То был продукт чужих секреций, перекипавший в кровь, уже забодяженную и пьянящую; от него подергивались ганглии, поле ночного зрения серело силуэтами, и они угрожали, от него чесалось каждое волокно, пропадало равновесие, возникало общее ощущение ошибки, которую можно притупить лишь теми отвратительными пароксизмами, теми жирными, веретенообразными взрывами воздуха из глотки, ревульсирующими от нёба в ротовой полости, наполняющими собой ноздри, облегчающими зуд под челюстью и вдоль средней линии черепа: то был крик бурой гиены, называемой также береговою, которая рыскала по пляжу в одиночку либо с компаньонами в поисках моллюсков, дохлых чаек, чего угодно плотского и неподвижного.
И вот, перемещаясь меж ними, волей-неволей приходилось смотреть на них как на совокупность: из статистики зная, что в день их умирает от двенадцати до пятнадцати, но в итоге даже не умея задать себе вопрос, какие именно двенадцать – пятнадцать: в темноте они отличались только габаритами, и от этого легче было не задумываться, как некогда. Но всякий раз, когда из-за воды выла береговая гиена, именно в тот миг, когда ты, быть может, нагибался присмотреться к возможной наложнице, пропущенной при первом отсеве, лишь подавляя воспоминания о трех прошедших годах, тебе удавалось не спросить себя, не этой ли конкретно девушки дожидается тварь.
Став гражданским шахтмайстером на государственной зарплате, вот от этой роскоши, одной из многих, он вынужден был отказаться: от роскоши уметь рассматривать их как личности. Распространялось это даже на наложниц; их бывало несколько, одни чисто для работы по дому, другие для удовольствия, раз и семейная жизнь стала делом массовым. Исключительно они не принадлежали никому, кроме высших офицеров. Субалтерны, рядовые и сержанты, а также десятники вроде него пользовались ими из общего котла – их держали на участке за колючей проволокой, возле К. Н. О