Это еще вопрос, кому из женских особей тут больше везло в смысле животного комфорта; куртизанкам, обитавшим за колючкой, или рабочим, размещенным в большом загоне из терновника поближе к пляжу. Полагаться приходилось в основном на женский труд, ибо, говоря попросту, по очевидным причинам мужчин остро не хватало. Женский контингент считался полезным в нескольких функциях. Их можно было впрягать в тяжелые повозки, чтобы тянули груз ила, вычерпанного со дна гавани; либо возили рельсы для железной дороги, которую гнали через Намиб к Китмансхупу. Тот пункт назначения естественно напоминал ему о прежних днях, когда он помогал там перегонять черных. Частенько под задымленным солнцем он грезил наяву; вспоминая ямы-водопои, до краев набитые черными трупами, их уши, ноздри и рты обрамлены драгоценными зеленым, белым, черным, переливчаты от мух и их потомства; человеческие погребальные костры, чьи языки пламени, казалось, допрыгивали до Южного Креста; ломкость человечьей кости, разрывы телесных полостей, внезапную тяжесть даже самого хрупкого ребенка. Но здесь такого бы не потерпели: их организовывали, заставляли трудиться en masse[151] – нужно было присматривать не за колонной в цепях, а за длинной двойной вереницей женщин, несущих рельсы с прикрепленными железными шпалами; если одна упадет, это значит лишь дробное возрастание силы, требуемой от каждого переносчика, а не смятение и паралич, происходившие от единственного сбоя в каком-нибудь старом караване. Лишь раз, припоминал он, случилось нечто подобное, да и то, быть может, из-за тумана и холода, всю неделю накануне они были хуже обычного, поэтому у них, видать, связки и суставы воспалились – у него самого в тот день шею тянуло, и он с трудом смог повернуться и поглядеть, что случилось, – но вдруг поднялся вой, и он успел заметить, как одна споткнулась и упала, а вся череда женщин – за ней. Сердце у него скакнуло, ветер с океана подул целительно; вот перед ним осколок прежнего прошлого, явлен ему словно бы растянутым туманом. Он вернулся к ней, удостоверился, что рухнувшим рельсом ей сломало ногу; выволок ее, не потрудившись поднять железину, скатил с насыпи и бросил подыхать. Оказалось пользительно, решил он; на время отвлекло от ностальгии, коя на этом побережье была сродни унынию.
Но если физический труд изматывал тех, кто жил среди колючек, половой точно так же мог утомлять живших среди стали. Некоторые военные привозили с собой диковинные воззрения. Один сержант, по субординации стоявший слишком уж низко для привилегии пользования молоденьким мальчиком (молоденькие мальчики были редки), как мог обходился безгрудыми девочками, даже еще не подростками, – брил им головы и держал голыми, если не считать севших от стирок армейских гамаш. Другой заставлял партнерш лежать неподвижно, как трупы; любая половая реакция, внезапные вздохи или непроизвольные подергивания наказывались элегантным шамбоком, отделанным каменьями, его специально для него изготовили в Берлине. Поэтому если женщины вообще об этом задумывались, выбирать между терновником и сталью особо не приходилось.
Сам он вполне мог быть счастлив в этой новой совместной жизни; сделал бы карьеру в строительстве – если б не одна из его наложниц, дитя гереро по имени Сара. Она свела неудовлетворенность его в одну фокусную точку; вероятно, даже послужила причиной в конце концов, от которой он все бросил и отправился обратно вглубь континента – попробовать вернуть себе хоть немного тех изобилия и роскоши, что исчезли (боялся он) вместе с фон Тротой.
Сначала он нашел ее в Атлантике, в миле от берега, на волноломе, который строили из гладких черных камней – женщины носили их вручную, сбрасывали в воду и медленно, мучительно складывали в щупальце, ползущее по морю. В тот день к небу прикололи серые полотна, а на западном горизонте, не трогаясь с места, висела черная туча. Первыми он заметил ее глаза, в белках отражалось что-то от медленной бурности моря; затем – ее спину, всю в бисере старых шрамов от шамбока. Он предполагал, что просто из похоти подошел к ней и показал, чтобы бросила камень, который она уже начала поднимать; накарябал и дал ей записку для надзирателя ее лагеря.
– Отдай ему, – предупредил он, – а не то… – и его шамбок свистнул на соленом ветру. Поначалу-то их и предупреждать не требовалось: отчего-то, из-за этого «оперативного сочувствия», что ли, они записки доставляли всегда, и даже если знали, что в них может оказаться их смертный приговор.
Она посмотрела на клок бумаги, затем на него. По этим глазам бежали облака; отраженные или посланные, он так и не узнал. У ног их шлепал рассол, в небе кружили падальщики. За ними обратно к земле и безопасности тянулся волнолом; но тут могло понадобиться лишь слово; любое, самое незначительное, чтобы привить и ей, и ему извращенное понятие – их отдельная тропа пролегает в другой стороне, по незримому молу, что еще не построен; будто бы море было им мостовой, как для нашего Искупителя.
Вот еще, как женщина, прижатая рельсом, один кусок тех солдатских дней. Он знал, что делиться этой девочкой ему ни с кем не захочется; он вновь ощущал удовольствие от выбора, чьими последствиями, даже самыми ужасными, мог пренебречь.
Он спросил ее имя, она ответила Сара, глаза ни на миг от него не отрывались. Шквал, холодный, как Антарктика, налетел по воде, промочил их, помчался дальше к северу, хоть и умрет, не повидав ни устья Конго, ни залива Бенин. Она дрожала, его рука, очевидно, рефлекторно потянулась коснуться ее, но она уклонилась и нагнулась опять за камнем. Он легонько пристукнул ей по заду шамбоком, и мгновенье, что бы ни значило, – закончилось.
Той ночью она не пришла. Наутро он поймал ее на волноломе, заставил встать на колени, уперся сапогом ей в загривок и сунул ее головой в море – пока внутренний хронометр не подсказал, что ей надо дать подышать. Тогда он и заметил, до чего длинны и змеисты у нее бедра; как ясно выделяется мускулатура ее бедер под кожей, а кожа несколько даже светится, но вся в тонких прожилках – из-за ее долгого поста в буше. В тот день он бил ее шамбоком по малейшему поводу. В сумерках написал еще одну записку и вручил ей.
– У тебя есть час. – Она смотрела на него, в ней – вообще ничего от животного, в отличие от других черномазых женщин. Только глаза возвращали красное солнце да белые стебли тумана, которые уже начали подниматься от воды.
Он не поужинал. Ждал один, в своем доме возле участка за колючей проволокой, прислушиваясь к пьяным, отбиравшим себе подружек на ночь. Еле держался на ногах и, вероятно, простудился. Прошел час; она не пришла. Он вышел без куртки в низкие тучи и добрел до ее лагеря за терновником. Стояла непроглядная темень. Влажные порывы хлестали его по щекам, он спотыкался. Дойдя до загородки, взял факел и пошел ее искать. Быть может, его сочли полоумным, быть может, он и ополоумел. Он не знал, как долго искал ее. Найти никак не мог. Все они походили друг на дружку.
Наутро она появилась, как обычно. Он выбрал двух женщин покрепче, загнул ее спиной на валун и, пока они ее держали, сначала избил шамбоком, потом овладел. Она лежала в холодном окоченении; а когда все закончилось, он поразился, осознав, что в какой-то момент женщины, как добродушные дуэньи, отпустили ее и ушли по своим утренним делам.
И в ту ночь, когда он уже давно улегся, она пришла к нему в дом и скользнула в постель с ним рядом. Женская извращенность! Она была его.
Однако надолго ли он мог ее себе оставить? Днем он приковывал ее наручниками к кровати, а по вечерам продолжал пользоваться женским общаком, чтобы не вызывать подозрений. Сара, наверное, могла бы готовить, убирать, утешать, ничего ближе к жене у него никогда и не было. Но на этом туманном, потном, стерильном побережье не было никаких владельцев, никаких владений. Против такого притязания Неодушевленного могло быть всего одно возможное решение – общность. Довольно скоро Сару обнаружил его сосед-педераст – и очаровался. Затребовал ее себе; на это было отвечено ложью – она-де поступила из общака, поэтому пускай педераст ждет своей очереди. Но это им могло дать лишь отсрочку. Сосед зашел к нему днем, нашел ее в наручниках, беспомощную, взял ее по-своему, а затем, как заботливый сержант, решил поделиться удачей со всем своим взводом. Между полуднем и ужином, пока в небе ворочалось сиянье тумана, они вывалили неестественную долю своих половых предпочтений на нее, бедную Сару, «его» Сару лишь в том смысле, какого никогда бы не мог принять этот ядовитый берег.
Он вернулся домой и увидел, что у нее текут слюни, а из глаз навсегда сцедилась любая погода. Не думая, вероятно, не разобравшись во всем толком, он разомкнул на ней оковы, и тут показалось, что она, как пружина, копила в себе ту добавочную силу, которую компанейский взвод израсходовал на свои увеселения; ибо с невероятной мощью она вырвалась из его объятий и сбежала, и вот так он видел ее, живую, в последний раз.
Назавтра ее тело вымыло на пляж. Она сгинула в море, которое, вероятно, им никогда не удастся ни в какой части утишить. Груди ей съели шакалы. Тогда показалось, будто с тех самых пор, как много столетий назад он прибыл на транспорте «Habicht»[152], что-то наконец доведено до разрешенья, в коем общего с предпочтением сержанта-педераста, как с женщинами или той прививкой от бубонной чумы, были только очевидность и непосредственность. Если это и притча (в чем он сомневался), то, вероятно, призвана она проиллюстрировать развитие аппетита либо эволюцию потворства себе, и то и другое – в направлении, рассматривать кое было ему неприятно. Если к нему когда и вернется время, похожее на Великое Восстание, опасался он, случится это отнюдь не с той личной, случайной совокупностью плутовских деяний, какие суждено было ему припоминать и праздновать в последующие годы, в лучшем случае – яростных и ностальгичных; скорее все же с той логикой, что выхолаживала уютную извращенность сердца, подменяла характер способностью, намеренную интригу – политическим прозрением (столь несравненно африканским); для Сары же, шамбока, плясок смерти между Вармбадом и Китмансхупом, упругих ляжек его Огненной Лилии, черного трупа, насаженного на терновое дерево в реке, разбухшей от нежданного дождя, ибо таковы драгоценнейшие холсты в галерее его души, оно неизбежно заменит тусклое, абстрагированное и для него довольно бессмысленное цепляние, к которому он уже повернулся спиной, но оно все равно останется фоном для его ретирады, покуда не достигнет он Другой Стены, конструкторским расчетом того мира, который, с онемелой лукавинкой понимал он, ничто уже не удержит от превращения в реальность, мира, чьему полному отчаянию он, с высоты восемнадцати прошедших лет, даже не мог подобрать соответствующего иносказанья, но первые неуклюжие наброски к этому расчету, полагал он, должно быть, делались год спустя после смерти Якоба Маренго