V. — страница 57 из 102

[153], на этом ужасном побережье, где пляж между Людерицбухт и кладбищем был каждое утро буквально замусорен десятком одинаковых женских трупов, скопленьем не вещественней водорослей на нездоровом желтом песке; где путь души скорее был массовой миграцией через неспокойную зыбь этого нагона волн Атлантики, которую ветер никогда не оставлял в покое, от острова низкой облачности, вроде плавучей тюрьмы на якоре, до простого единенья с невообразимой массой их континента; где единственная нитка рельсов все так же тащилась к такому Китмансхупу, который ни в какой представимой иконологии не мог бы оказаться никакой областью Царства Смерти; где, наконец, человечество доведено, из необходимости, которую в своих приступах большего полоумия он почти что полагал лишь дёйч-зюдвестафриканской (хотя, вообще-то, знал, что это не так), от конфронтации, на кою молодым современникам, боже помоги им, еще только предстояло пойти, человечество низведено до нервного, смятенного, вечно неадекватного, но нерасторжимого Народного Фронта против обманчиво неполитичных и явно мелких врагов – врагов, что останутся с ним до могилы: солнца без формы, пляжа чуждого, как антарктика луны, непоседливых наложниц за колючей проволокой, соленых туманов, щелочной земли, Бенгельского течения, что никогда не прекратит нести с собой песок и поднимать дно гавани, инертности скалы, тленности плоти, структурной ненадежности тернов; неуслышанного скулежа умирающей женщины; пугающего, но такого необходимого вопля береговой гиены в тумане.

IV

– Курт, почему ты меня больше не целуешь?

– Сколько я спал, – хотелось знать ему. Окно в какой-то момент затянули тяжелыми синими портьерами.

– Теперь ночь.

Он осознал в комнате отсутствие: со временем локализовал его как отсутствие фонового шума от динамика и тут же слез с кровати и заковылял к своим приемникам, лишь тогда сообразив, что оправился достаточно и вообще способен ходить. Во рту на вкус было мерзко, но суставы уже не болели, десны больше не чувствовались ни стертыми, ни губчатыми. Пурпурные пятна на ногах пропали.

Хедвиг хихикнула.

– Ты от них на гиену похож был.

Зеркалу нечего воодушевляющего было ему показать. Он похлопал себе глазами, и ресницы на левом тут же склеились.

– Не щурься, дорогой. – Большим пальцем левой ноги она целила в потолок, поправляя на ней чулок. Монтауген криво покосился на нее и принялся искать неполадки в оборудовании. За спиной у него кто-то вошел в комнату, и Хедвиг застонала. В тяжком воздухе больничной палаты звякнули цепи, что-то просвистело и с тяжким хлопком ударилось в то, что могло оказаться телом. Затрещал атлас, зашипел шелк, французские каблучки выбили дробь по паркету. Цинга что – из подгляды сделала его подслухой, или же все глубже и тут тоже проявляется общая смена точки зрения? Неприятность приключилась от перегоревшей лампы в усилителе мощности. Он ее заменил на запасную, а когда повернулся, Хедвиг уже пропала.

Монтауген просидел в башне один несколько десятков явлений сфериков – они оставались единственным связующим звеном с тем временем, что продолжало течь снаружи имения Фоппля. От легкого сна его разбудили взрывы с востока. Когда он наконец решил выбраться в витражное окно узнать, в чем дело, оказалось, что все уже выбежали на крышу. За оврагом шел бой, настоящий. Высота у них была такова, что расстилалась вся панорама, словно бы для их увеселения. Среди каких-то камней забилась кучка бонделей: мужчины, женщины, дети и несколько истощенных с виду коз. Хедвиг придвинулась по пологому скату к Монтаугену и взяла его за руку.

– Как волнительно, – прошептала она, таких огромных глаз у нее он раньше не видел, а на запястьях и лодыжках запеклась кровь. Закатывающийся свет солнца выморил тела бонделей до некоего оранжевого оттенка. В предвечернем небе бесплотно парили тонкие клочки перистых облаков. Но вскоре солнце обратило их в ослепительно-белые.

Осажденных бонделей рваной петлей окружали белые, смыкались, в большинстве добровольцы, кроме командиров – офицеров и сержантов. Временами обменивались выстрелами с туземцами, у которых на всех, казалось, было с полдюжины ружей. Несомненно, раздавались там и человечьи голоса – выкрикивали команды, орали от торжества и боли; но с такого расстояния слышались только мелкие чпок-чпок выстрелов. С одной стороны тянулась гарь, усеянная серятиной дробленой скалы и замусоренная телами и частями тел, некогда принадлежавшими бонделям.

– Бомбы, – заметил Фоппль. – Вот что нас разбудило. – Кто-то поднялся снизу с вином и бокалами, с сигарами. Аккордеонист принес свой инструмент, но после нескольких тактов его утишили: никому на крыше не хотелось пропускать ни единого звука смерти, что до них долетит. Все подались к бою: связки на шеях натянулись, глаза припухли от сна, волосы нечесаны и усеяны перхотью, пальцы с грязными ногтями стискивали, как птичьи когти, покрасневшие от солнца ножки винных бокалов; губы почернелые от вчерашнего вина, никотина, крови, и под ними оскаленные зубы с налетом – таким, что первоначальный их цвет виден лишь в трещинах. Стареющие женщины часто переминались с ноги на ногу, макияж, ими не стертый, кляксами лип к изъязвленной порами коже.

Из-за горизонта, со стороны Союза, прилетели два биплана, низко и лениво, как птицы, отбившиеся от стаи.

– Вот откуда бомбы, – объявил Фоппль своему обществу. Так возбужденно, что расплескал вино на крышу. Монтауген смотрел, как оно течет ручейками-близнецами до самых свесов. Ему оно отчего-то напомнило первое утро у Фоппля, и две струйки крови (когда он стал называть ее кровью?) во дворе. На крышу опустился коршун, поклевал вино. Вскоре опять вспорхнул. Когда он начал называть ее кровью?

Аэропланы, похоже, ближе подлетать не собирались, только вечно висели в воздухе. Солнце садилось. Облака раздуло до ужасной тонкости, они запылали красным и, похоже охватывали лентами небо по всей его длине, пленчатые и великолепные, словно бы не давали всему ему распасться. Один бондель, судя по всему, вдруг впал в амок: выпрямился во весь рост, потрясая копьем, и побежал к ближайшей группе наступающего оцепления. Белые там сбились в кучку и выпустили по нему шквал чпоков, отдавшийся эхом чпоканья пробок на крыше у Фоппля. Он почти до них добежал, когда наконец упал.

Теперь аэропланы было слышно: рычаньем, прерывистым звуком. Нырком они пошли неуклюже в атаку на позиции бондельсвартов: солнце неожиданно поймало по три канистры, сброшенные с каждого, превратив их в шесть капель оранжевого пламени. Падали они, казалось, целое столетие. Но вскоре два, взяв в скобки камни, два среди бонделей и два на том участке, где лежали трупы, – расцвели наконец шесть взрывов, а земля, камни и плоть от них рванулись каскадами вверх, к почти черному небу с его алой аппликацией облаков. Секундами спустя громкие, кашляющие взрывы, перекрываясь, достигли крыши. Как же ликовали наблюдатели. Тогда оцепление двинулось быстро, сквозь теперь уже пелену жидкого дыма, убивая еще активных и раненых, посылая пули в трупы, в женщин и детей, даже в одну выжившую козу. Затем вдруг крещендо чпоканья пробок резко оборвалось и упала ночь. А через несколько минут на поле боя кто-то развел костер. Наблюдатели с крыши удалились в дом – им предстояла ночь более бурного, чем обычно, празднования.

Началась ли новая фаза осадной гулянки с этого сумеречного вторженья нынешнего, 1922-го, года, или перемена была внутренней и Монтаугеновой: сдвиг в конфигурации видов и звуков, которые он ныне отфильтровывал, предпочитая не замечать? Никак не скажешь; никто и не скажет. Из чего б ни проросло – возвращающегося здоровья или простого нетерпения от герметической замкнутости, – он начинал уже ощущать то первое робкое давление на железы, что однажды разовьется в нравственное негодование. По крайней малости, ему доведется пережить редкий для него Achphenomenon[154]: открытие, что вуайеризм его определялся только виденными событиями, а не сознательным выбором либо предустановленным комплектом личных психических нужд.

Никто больше никаких боев не видел. Время от времени в отдалении мог наблюдаться отряд конных солдат, они отчаянно неслись через все нагорье, вздымая немного пыли; доносились взрывы, из-за многих миль, со стороны гор Карас. И однажды ночью они слышали, как бондель, заблудившийся в темноте, вопил имя Абрахама Морриса, спотыкаясь и падая в овраг. В последние недели пребывания Монтаугена никто не выходил из дому, в сутки все спали всего по нескольку часов. Бесспорно, треть из их числа была прикована к постелям; несколько, помимо бонделей Фоппля, умерло. Это стало развлечением – каждую ночь навещать инвалида, поить его вином и возбуждать его половое чувство.

Монтауген оставался наверху, у себя в башне, прилежно взламывал свой шифр, время от времени делая перерывы – постоять в одиночестве на крыше и подумать, удастся ли когда-нибудь сбросить заклятье, похоже, наложенное на него в один из Фашингов: оказываться в окружении декаданса, в какие бы экзотические места севера ли, юга он ни забредал. Вряд ли дело только в Мюнхене, решил он в некий миг: и даже не в самом факте экономической депрессии. Всю Европу наверняка заразила депрессия души, как заразила она этот дом.

Однажды ночью его разбудил взъерошенный Вайссманн – от возбуждения он едва мог стоять спокойно.

– Смотрите, смотрите, – кричал он, размахивая листком бумаги перед самым носом у медленно моргавшего Монтаугена. Тот прочел:

DIGEWOELTTITSTUALMLENSWAASNDEURFEALRLIKST

– Так? – зевнул он.

– Это ваш шифр. Я его вскрыл. Смотрите: убираю каждую третью букву и получаю: GOTTUMNANUERK. Если переставить их местами, выйдет «Курт Монтауген».

– Ну так и что, – рявкнул Монтауген. – А кто, к дьяволу, разрешил вам читать мою почту.

– Остаток сообщения, – продолжал Вайссманн, – теперь читается так: DIEWELTISTALLESWASDERFALLIST.