V. — страница 64 из 102

Венец Британии, вольемся в твою рать,

Изгоним недруга, вернем брегам покой.

За Господа Его врагов бессчастных нам карать –

Зажжет Он светоч мира доброю рукой…

«Господа Его»; поневоле улыбнешься. Шекспир. Шекспир и Т. С. Элиот нас всех погубили. В Пепельную среду 42-го, к примеру, Днубитна сочинил «сатиру» на поэму Элиота:

Ибо я

Ибо я не надеюсь

Ибо я не надеюсь пережить

Неправосудье из Дворца, смерть с воздуха.

Ибо я,

Лишь я

И продолжаю…[164]

Больше всего, полагаю, нам нравились «Полые люди». И мы по правде любили вворачивать елизаветинские фразы даже в свою речь. Есть описание, относящееся где-то к 1937 году, церемонии прощания с Мараттом накануне его свадьбы. Все мы пьяны, спорим о политике: дело происходило в кафе у Королевского проезда – scusi, Strada Reale[165] в то время. До того, как итальянцы принялись нас бомбить. Днубитна назвал нашу Конституцию «ханжеским камуфляжем рабовладельческого государства». Маратт возразил. Днубитна вскочил на стол, переворачивая стаканы, сшибив на пол бутылку, с воплем: «Вали, боягуз!» Это стало арго для нашей «клики»: вали. Запись сделана, полагаю, наутро: но даже в мученьях головной боли обезвоженный Фаусто I все равно способен был говорить о хорошеньких девушках, об оркестрике жаркого джаза, о галантной беседе. Предвоенные годы Университета, вероятно, были счастливыми, как и описано, а беседа – «доброй». Должно быть, это и доказывало все под солнцем, а солнца на Мальте в то время было хоть отбавляй.

Но Фаусто I испорчен был, как и прочие. Посреди бомбежки в 42-м преемник его отмечал:

Наши поэты пишут теперь ни о чем ином, кроме ливня бомб с того, что раньше было Небесами. Мы, строители, как нам и должно, применяем терпение и силу, но – ибо прокляты знанием английского и его эмоциональных оттенков – с ними – и отчаянно-нервическую ненависть к войне, такоже нетерпенье: скорее бы она закончилась.

Сдается мне, наше образование в английских школе и университете сплавило в нас то, что было чисто. Будучи моложе, мы беседовали о любви, страхе, материнстве; говорили на мальтийском, как посейчас мы разговариваем с Эленой. Но что это за язык! Его вам или же сегодняшних Строителей, продвинувшихся вообще после полулюдей, строивших капища Хаджар-Им? Мы говорим, как говорили бы животные.

Могу ль я изъяснить «любовь»? Скажете ей, что любовь моя все та же и часть моей любви к расчетам «бофорсов», экипажам «спитфайров», нашему Губернатору? Что это любовь, объемлющая сей остров, любовь ко всему на нем, что движется! В мальтийском нет слов для такого. Да и оттенков тоньше; да и слов для интеллектуальных состояний ума. Она не может прочесть моих стихов, я не могу их ей перевести.

Стало быть, лишь звери мы тогда. По-прежнему одно с троглодитами, жившими здесь за 400 веков до рождения милого нашего Христа. Ведь живем мы, как они, в кишках Земли. Совокупляемся, плодимся, умираем, не произнеся ни единого слова, кроме похабнейших. Понимает ли кто-либо из нас вообще слова Бога, ученья Церкви Его? Быть может Майистрал, мальтиец, единый со своим народом, предназначен был лишь к жизни на пороге сознания, к существованию в виде едва одушевленного комка плоти, автоматона.

Но мы в раздоре, наше величественное «Поколение 37-го». Быть просто мальтийцем: претерпевать чуть ли не безмыслие, не ощущая времени? Или же мыслить – непрерывно – на английском, слишком уж осознавать войну, время, все, что есть, серые оттенки и тени любви?

Быть может, британский колониализм породил на свет новое существо, человека дуального, нацеленного сразу в две стороны: к миру и простоте с одной, к изнуренному интеллектуальному поиску с другой. Может статься, Маратт, Днубитна и Майистрал – первые люди новой расы. Что за чудовища подымутся следом…

Мысли эти – с той стороны моего разума, что темнее – mohh, мозга. Для ума нет даже слова. Мы вынуждены пользоваться ненавистным итальянским, menti.

Что за чудовища. Вот ты, дитя, – что ты за чудовище? Быть может, и вовсе не то, разумеется, кое имел в виду Фаусто: возможно, он говорил о духовном наследии. Как знать – о Фаусто III и IV, et seq.[166] Но отрывок ясно показывает чарующее свойство юности: начать во здравие; а едва неадекватность оптимизма перед лицом неизбежно враждебного мира становится ему понятна – откатиться к абстракциям. Даже посреди бомбежки они абстракции. Полтора года Мальта в среднем терпела десять налетов в день. Как ему удавалось поддерживать это герметическое убежище, лишь Богу известно. В дневниках указаний не содержится. Вероятно, и оно породилось англизированной половиной Фаусто II: ибо он писал стихи. Даже в дневниках нам перепадают внезапные сдвиги от реальности к чему-то меньшему:

Пишу это при ночном налете, в заброшенной канализации. Снаружи дождь. Единственный свет – от фосфорных осветительных ракет над городом, нескольких свечей тут, бомб. Элена рядом, держит дитя, которое спит, пуская слюни ей на плечо. Вокруг битком других мальтийцев, английских госслужащих, несколько индийских купцов. Говорят мало. Дети слушают, сплошь широко распахнутые глаза, как над головой на улицах рвутся бомбы. Для них это всего лишь развлечение. Поначалу они плакали, когда их будили среди ночи. А теперь привыкли. Некоторые даже становятся близко к выходу из нашего укрытия, смотрят на ракеты и бомбы, болтают, пихаются, показывают пальцами. Странное это будет поколение. А как же наше? Она спит.

И тут же, без всякой видимой причины, вот:

О Мальта Рыцарей Святого Иоанна! Змея истории едина; какая разница, где на ее теле мы приляжем. Здесь, в этом жалком тоннеле, мы – и Рыцари, и Гяуры; мы – Лиль-Адан и его горностаевая рука, и его манипула на поле синего моря и золотого солнца, мы – м. Паризо, одинокий в своей продутой неотступными ветрами могиле в вышине над Гаванью; в битве на бастионах при Великой Осаде – оба! Мой Великий магистр, оба: смерть и жизнь, горностай и старая ткань, благородные и обыкновенные, и на пиру, и в бою, и в скорби мы – Мальта, одна, чистая и мешанина рас одновременно; никакого времени не прошло с тех пор, как мы жили в пещерах, хватали рыбу на тростниковом берегу, хоронили своих мертвых с песней, с красной охрой и возводили свои дольмены, храмы и менгиры, стоячие камни во славу какого-то неопределимого бога или богов, возносились к свету в andanti распевов, проживали свои жизни сквозь вековые круги насилия, мародерства, вторжения, по-прежнему едины; едины в темных оврагах, едины на этом Богоизлюбленном клочке сладкой средиземноморской земли, едины во всем, какой бы храм, или сточная труба, или катакомба теперь ни были нашими, судьбой или историческими корчами, или все же волею Божьей.

Последнюю часть он, должно быть, написал уже дома, после налета; но «сдвиг» все равно есть. Фаусто II был молодой человек, удалившийся от всех. Видно это не только по его зачарованности концептуальным – даже посреди идущего, обширного – но отчего-то скучноватого – разрушения острова; но и по его отношениям с твоей матерью.

Первое упоминание Элены Шемши поступило от Фаусто I, вскоре после женитьбы Маратта. Вероятно, поскольку в холостячестве Поколения 37-го проделали брешь – хотя по всем симптомам движение было отнюдь не безбрачным, – Фаусто теперь было достаточно безопасно последовать примеру. И разумеется, в то же время предпринимал эти суетливые и неубедительные шаги к Церковному целибату.

О, «влюблен» он был: несомненно. Но его собственные представления об этом вечно текучи, никогда, мне кажется, до конца не соответствовали они мальтийскому изводу: одобренное Церковью совокупление с целью, и ради прославления, материнства. Мы уже знаем, к примеру, как Фаусто в худший период Осады 40–43-го годов пришел к пониманию и практике любви широкой, высокой и глубокой, как сама Мальта.

Песьи дни закончились, перестал дуть майистрал. Вскоре другой ветер под названием грегале принесет нежные дожди – торжественно отметить жатву нашей красной пшеницы.

Я сам: что я такое, если не ветер, само имя мое – посвист чудны́х зефиров в рожковых деревьях? Я стою во времени между двумя ветрами, воля моя – не больше дуновенья воздуха. Но воздух – и умные, циничные доводы Днубитны. Его взгляды на брак – даже на женитьбу Маратта – пролетают мимо моих бедных хлопающих ушей незамеченными.

Ибо Элена – вечером! О Элена Шемши: маленькая, как козочка, сладки твое млеко и любовный вскрик твой. Темноокая, как пространство меж звезд над Аудешем, где так часто глазели мы нашими детскими летами. Сегодня приду я в твой домик в Витториозе и пред черными очами твоими разломаю этот мелкий стручок сердца и в причастии протяну тебе хлеб святого Иоанна, что сберегал, как евхаристию, все эти девятнадцать лет.

Он не предложение сделал; но признался в своей любви. Была там еще, видишь ли, смутная «программа» – призвание к священству, в коем он никогда не был слишком уж уверен. Элена колебалась. Когда юный Фаусто нажал с вопросами, она завиляла. Он тут же начал являть симптомы интенсивной ревности:

Неужто утратила она веру? Я слыхал, она вышла к Днубитне – с Днубитной! Под руками его. Господь наш, неужто нет пристанища? Обязательно ли мне идти и отыскивать их вдвоем: следовать старому фарсу вызова, боя, убийства… Как он, должно быть, злорадствует: Все это было спланировано. Наверняка так и было. Наши дискуссии о браке. Он даже сказал мне как-то раз вечером – гипотетически, разумеется, о да! – как именно он найдет однажды девственницу и «образует» ее в грехе. Сказал мне, отлично зная, что когда-нибудь это будет Элена Шемши. Мой друг. Товарищ по оружию. Треть нашего Поколения. Я никогда б не смог принять ее снова. Одно его касанье, и восемнадцать лет чистоты – пропадом!