И т. д. и т. п. Днубитна, как Фаусто не мог не знать даже в тягчайших глубинах подозрения, вообще не имел никакого отношения к ее неохоте. Подозрение смягчилось до ностальгических дум:
В воскресенье здесь шел дождь, оставил мне воспоминанья. От дождя они, кажется, разбухают, как докучливые цветы, чей аромат горько-сладок. Вспомненная ночь: мы были детьми, обнимались в саду над Гаванью. Шелестели азалии, пахло апельсинами, черное платьице на ней поглощало все звезды и луну; от него не отражалось ничего. Как и сама она отобрала у меня, весь мой свет. У нее рожковая мягкость моего сердца.
В итоге ссора их втянула третью сторону. Типично по-мальтийски священник, некто отец Лавин, вмешался как посредник. Он нечасто возникает в этих дневниках, неизменно безликий, больше служит контрастом своему антагонисту – Дурному Пастырю. Но он в конце концов убедил Элену вернуться к Фаусто.
Она пришла ко мне сегодня, из дыма, дождя, безмолвия. В черном, почти невидима. Всхлипывая вполне достоверно в моих слишком уж гостеприимных объятьях.
У нее будет ребенок. Днубитны, пришла мне в голову первая мысль (разумеется, пришла – на целые полсекунды – дурак). Отец сказал – мой. Она ходила к Л. на исповедь. Бог знает, что там произошло. Этот добрый пастор не может нарушить тайну исповеди. Лишь обмолвился о том, что знаем мы втроем, – ребенок этот мой, – дабы наши две души объединились пред Богом.
Вот и все с нашим планом. Маратт и Днубитна будут разочарованы.
Вот и все с их планом. К этому вопросу призвания мы еще вернемся.
От расстроенной Элены тогда Фаусто узнал о своем «сопернике»: Дурном Пастыре.
Никому не ведомо ни имя его, ни приход. Ходит лишь суеверный слух; отлучен от церкви, с Чортом путается. Живет в старой вилле за Слимой, у моря. Однажды вечером застал Э. одну на улице. Вероятно, рыскал в поисках душ. Зловещая фигура, сказала она, но рот – как у Христа. Глаза – под сенью широкополой шляпы; она разглядела только мягкие щеки, ровные зубы.
И вот никакого тебе таинственного «совращения». Священники тут в смысле престижа уступают лишь матерям. Юная девушка, само собой, почтительна и благоговеет пред одним только очерком трепещущей сутаны на улице. В последовавших расспросах выяснилось вот что:
«Было это возле церкви – нашей церкви. У длинной стены на улице, после заката, но еще светло. Он спросил, не в церковь ли я иду. Я туда не собиралась. Исповеди закончились. Не знаю, чего ради я согласилась пойти туда с ним. То не был приказ – хотя я б ему повиновалась, если б он его отдал, – но мы поднялись на горку и вошли в церковь, по боковому проходу к исповедальне.
„Ты исповедовалась?“ – спросил он.
Я заглянула снизу ему в глаза. Поначалу думала, он пьяный или marid b’mohhu[167]. Испугалась.
„Ну пойдем“. Мы зашли в исповедальню. Я тогда подумала: разве у священников нет такого права? Но рассказала ему такое, в чем бы никогда не призналась отцу Лавину. Я тогда же не знала, что это за священник, понимаешь».
А грешить для Элены Шемши доселе было функцией такой же естественной, как дышать, есть или сплетничать. По расторопном наставленьи Дурного Пастыря, однако, грех быстро принял облик злого духа: чуждый паразит, он черным слизнем присосался к ее душе.
Как может она выйти за кого-то замуж? Она годится, сказал Дурной Пастырь, не для мира, а лишь для монастыря. Христос – вот кто ей должный муж. Ни единый человек мужского пола не может сосуществовать с грехом, который кормится ее девической душой. Лишь Христос столь могуч, столь любящ, столь прощающ. Не излечил ли Он прокаженных и не изгнал из них злотворные лихорадки? Только Он способен принять недуг, прижать его к груди Своей, потереться об него, его целовать. Его миссия на земле, как нынче, мужа духовного на небесах, – знать болезнь близко, любить ее, исцелять. Такова притча, сказал ей Дурной Пастырь, метафора рака души. Однако мальтийский ум, обусловленный языком, не восприемлет подобных разговоров. Моя Элена видела только одно – болезнь, буквальную хворь. Боялась, я или дети наши пожнут ее разор.
Она чуралась и меня, и исповедальни отца Л. Не выходила из дому, каждое утро обыскивала все свое тело и каждый вечер допрашивала совесть – нет ли прогрессирующих симптомов тех метастаз, каких боялась в себе. Еще одно призвание: чьи слова смешались и стали отчего зловещи, как прежде и у самого Фаусто.
Таковы, бедное дитя, печальные события, окружившие твое имя. Теперь оно иное, раз тебя унес Военный флот США. Но под этим несчастным случаем ты по-прежнему Майистрал-Шемши – жуткий мезальянс. Только б ты его пережила. Я боюсь не столько возобновления в тебе Элениной мифической «болезни», сколько дробления личности, подобного тому, кое испытал на себе твой отец. Пусть ты будешь просто Паолой, одной девочкой: единым данным сердцем, целым рассудком в мире и покое. Это молитва, если угодно.
Позднее, уже после женитьбы, после твоего рождения, в самый расцвет правления Фаусто II, когда падали бомбы, отношения с Эленой, должно быть, вступили в некоторого рода мораторий. Ибо там было, возможно, чем еще заняться. Фаусто пошел в гражданскую оборону; Элена пристрастилась к сестринству: кормить и укрывать разбомбленных, утешать раненых, перевязывать, хоронить. В то время – допуская, что его теория «дуального человека» такова, – Фаусто II становился более мальтийцем и менее британцем.
Сегодня налетали германские бомбардировщики: «МЕ-109» – е. Больше не нужно смотреть. Мы привыкли к звуку. Пять раз. Сосредоточившись, как нарочно, на Та’Кали. Что за великолепные ребята в «харри» и «спитфайрах»! чего бы мы для них не сделали!
Перемещался все дальше к этой всеостровной общности. И в то же время – к нижайшей форме сознания. Его работа на летном поле Та’Кали была саперской пахотой; поддерживать взлетные полосы в надлежащем для британских истребителей состоянии; ремонтировать казармы, столовую и ангары. Поначалу он мог поглядывать на все это через плечо, так сказать: в удалении.
Ни единой ночи с тех пор, как Италия объявила войну, мы не оставались без налетов. Как оно было в годы мира? Где-то – какие века назад? – можно было спать всю ночь напролет. Теперь уже нет. Сирены вышвыривают в три часа ночи – к 3:30 на летное поле мимо огневых позиций «бофорсов», уполномоченных по ПВО, пожарных расчетов. Со смертью – ее вонью, медленным запоздалым струеньем искрошенной в пыль штукатурки, с упрямым дымом и пламенем, что еще свежи в воздухе. Королевские ВВС великолепны, великолепны все: наземная артиллерия, несколько торговых моряков, кому удалось пробиться, мои же товарищи по оружию. Я о них так говорю: наша гражданская оборона, хоть и состоит почти вся из обычных тружеников, военна в высочайшем смысле. Наверняка если в войне и есть некое благородство, оно – в восстановлении, не уничтожении. Несколько переносных прожекторов (они в большом почете) позволяют нам видеть, что делаем. И так вот, кайлом, лопатой и граблями мы переделываем нашу мальтийскую землю под бравые маленькие «спитфайры».
Но не настал ли день прославлять сегодня Бога? Тяжкий труд – ну да. Но будто где-то некогда, не ведая, мы оказались приговорены к тюремному сроку. Со следующим налетом все наши закапывания и выравниванья разбомбят так, что останутся одни воронки и кучи щебня, которые потом придется вновь засыпать и выравнивать – лишь для того, чтобы все снова уничтожили. И день, и ночь оно не прекращается. Не раз приходилось мне пропускать свои еженощные молитвы. Теперь я молюсь на ногах, на работе, часто в ритме бросков лопатой. Становиться на колени ныне роскошь.
Без сна, еды мало; но никто не жалуется. Не едины ль мы, мальтийцы, англичане и несколько американцев? На небесах существует, как нас учат, сообщество святых. Так, быть может, и на земле, в этом вот Чистилище, – тоже сообщество: не богов или героев, просто людей, искупающих грехи, им неведомые, как-то попавшихся вдруг непреодолимому морю и охраняемых орудьями смерти. Тут, на нашем милом крохотном тюремном дворе, на нашей Мальте.
Удаление, стало быть, – в религиозную абстракцию. К тому ж удаление в поэзию, которую ему как-то удавалось, оказывается, записывать. Фаусто IV в иных местах говорил что-то о стихах, родившихся при второй Великой Осаде Мальты. Фаусто II подчинился той же закономерности. Вновь и вновь всплывали определенные образы, средь них главный – Валлетта Рыцарская. Фаусто IV подмывало приписать это простому «бегству от реальности», и на этом всё. Конечно, то было воображаемое исполнение желаний. Маратту было виденье Ла-Валлетта – он дозором ходил по улицам при светомаскировке; Днубитна сочинил сонет о воздушном бое («спитфайр» против «мессера-109»), в котором развивал образ рыцарского поединка. Удаление в то время, когда рукопашная схватка шла больше на равных, когда войну, по меньшей мере, еще можно было позолотить иллюзией чести. Но помимо этого; не могло ли оно быть подлинным отсутствием времени? Фаусто II даже заметил это:
Здесь, ближе к полуночи, в затишье между налетами, глядя, как спят Элена и Паола, я, кажется, вновь вхожу во время. Полночь и впрямь размечает волосом эту линию между днями, как и задумывал сие наш Господь. Но когда падают бомбы или на работе, время как бы подвешивается. Будто б мы трудились и укрывались в безвременном Чистилище. Вероятно, это лишь оттого, что живем мы на острове. Будь у кого иные нервы, он, возможно, располагал бы направленьем, вектором, строго указующим на тот или иной край света, на кончик полуострова. Но тут, где некуда податься в пространстве, кроме как в море, остается лишь шип-да-ствол собственной надменности, упорствующей в том, что и во времени есть куда деваться.
Либо же в ключе попронзительней:
Пришла весна. Вероятно, в деревне зацвел денежник. Здесь же, в городе, – солнце, а дождей больше, чем, вообще-то, необходимо. Но это не может быть важно, ведь правда? Даже я подозреваю, что рост нашего ребенка не имеет никакого отношения ко времени. Ее именной ветер вернется к нам опять; успокоить ей личико, что вечно замарано. В такой ли мир стоило приводить ребенка?