V. — страница 70 из 102

«Грустно» – дурацкое слово. Свет не грустит: или ему не следует. Боясь даже оглянуться на свои тени – вдруг движутся иначе, соскользнут в канаву или какую-нибудь трещину земли, – мы прочесывали Валлетту почти до вечера, как будто искали чего-то конечного.

Пока наконец – совсем под вечер – не пришли в крохотный сквер в сердцевине города. В одном его конце на ветру поскрипывала оркестровая ракушка, крыша чудом держалась на нескольких не упавших столбах. Конструкция проседала, а птицы побросали свои гнезда по всему ее краю: все, кроме одной, что высовывала голову, Бог знает на что глядя, не пугаясь нашего прихода. Как чучело.

Там-то мы и проснулись, там дети взяли нас в кольцо. Весь день в зайца и собак играли? Исчезла ли вся остаточная музыка вместе с проворными птицами – или там вальс, который нам приснился только что? Мы стояли в опилках и щепках бессчастного дерева. Напротив павильона нас поджидали кусты азалии, но ветер дул не туда: из будущего, весь запах сдувал обратно в прошлое. Сверху высокие пальмы клонились над нами, фальшиво-заботливые, кидая тени-клинки.

Холодно. И тогда солнце встретило свою тучку, и другие тучи, которых мы вообще не замечали, принялись, как показалось, сдвигаться радиально к солнечной тучке. Словно ветры дули сегодня с тридцати двух румбов розы все сразу, чтобы встретиться в центре огромным смерчем и взметнуть огненный шарик, как подношенье, – поджечь опоры Небес. Тени-клинки исчезли, все свет и тень миновали в огромную кислотную зелень. Огневой шарик полз все дальше вниз. Листва всех деревьев в сквере затерлась о себя, словно лапки саранчи. Музыки довольно.

Она задрожала, прижалась ко мне на мгновенье, затем резко уселась на замусоренную траву. Я сел с нею рядом. Должно быть, чудно́й парой мы смотрелись: плечи ссутулены от ветра, лицом к ракушке безмолвно, сложно ждем, когда начнется представленье. Среди деревьев, на краях глаз мы видели детей. Белые вспышки, которые могли быть лицами, а не то лишь другими сторонами листвы, предвещавшими бурю. Небо затягивало: зеленый свет густел, топя остров Мальту и остров Фаусто и Элены безнадежно все глубже в сновидческом ознобе.

О Господи, снова придется пройти сквозь ту же глупость: внезапное падение в барометре, которого мы не ждали; дурную веру снов, что высылает неожиданные ударные отряды через границу, а она должна быть стабильна; ужас незнакомой лестничной ступеньки в темноте там, где мы думали, что ровная улица. В этот день мы и впрямь прошли по ностальгическим следам. Куда они нас привели?

В сквер, которого мы больше не найдем.

Казалось, мы только Валлеттой и засы́пали полости себя. Камень и металл не питают. Мы сидели с голодными глазами, слушали нервную листву. Чем там можно кормиться? Лишь друг дружкой.

«Я замерзла». По-мальтийски: и ближе она не придвинулась. Об английском сегодня вопрос больше не стоял. Мне хотелось спросить: Элена, чего мы ждем – чтобы погода поменялась, чтобы с нами заговорили деревья или мертвые здания? Я спросил: «Что не так?» Она покачала головой. Пустила взгляд бродить между землей и скрипучей ракушкой.

Чем больше я всматривался ей в лицо – раздувает темные волосы, глаза в перспективе, веснушки сливаются с общей зеленью того конца дня, – тем больше тревожился. Хотелось возмущаться, но возмущаться было некому. Вероятно, хотелось заплакать, но соленую Гавань мы оставили чайкам и рыбачьим лодкам; не взяли себе, как взяли город.

Были ли где-то в ней те же воспоминания об азалиях или какое-то ощущение того, что город этот – насмешка, обещание, вечно неисполненное? Было ли у нас что-то общим? Чем глубже мы все погружались в сумерки, тем меньше я понимал. Я по правде – так я аргументировал – любил эту женщину всем, чем во мне можно ускорить или закрепить любую любовь: но здесь любовь была в растущей тьме: сякла, отдавая и ясно не зная, сколько всего теряется, сколько когда-нибудь вернется. Видела она ту же ракушку вообще, слышала тех же детей на границах нашего сквера: фактически была ли здесь – или же, как Паола – милый Боже, даже не наше дитя, а Валлетты, – где-то одна, колышется, как тень на какой-то улице, где свет слишком ясен, горизонт слишком остер, а потому улица эта не иначе сотворена из немочи по прошлому, по той Мальте, что была, но никогда больше не сможет быть!

Пальмовые листья истирались, кромсая себя до зеленых волокон света; древесные ветви скреблись, листья рожкового дерева, сухие, как кожа, бились и тряслись. Как будто за деревьями сборище, сборище в небе. Трепетки вокруг нас, нарастая, в панике, становились громче детей или призраков детей. Боясь взглянуть, мы могли пялиться лишь на ракушку, хотя Бог знает, что могло там появиться.

Ногти ее, обломанные в похоронах мертвых, вонзались в голую часть моей руки, где я закатал рубашку. Давление и боль нарастали, головы наши медленно клонились, будто у кукол, к встрече взглядами. В сумраке ее глаза стали огромны и подернулись пеленой. Я пытался смотреть на белки, как мы глядим на поля страницы, стараясь избегать написанного радужкой-черным. Только ли ночь «собиралась» снаружи? Нечто ночеподобное нашло сюда лазейку, дистиллированное и уже сгустившееся в глазах, которые не далее чем сегодня утром отражали солнце, барашки, настоящих детишек.

И мои ногти в ответ вцепились, и стали мы спарены, симметричны, одна боль на двоих, вероятно – единственное, что когда-либо и быть могло нашим общим: ее лицо начало кривиться, половина – от той силы, какая требовалась, дабы сделать мне больно, другая – от того, что́ я делал ей. Боль приливала, пальмы и рожковые деревья обезумели, ее радужки закатились к небу.

«Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek…»[174] Она молилась. В удалении. Достигши порога, соскользнув обратно к тому, что было надежнее всего. Налеты, смерть родителя, каждый день с трупами – всему этому доконать ее не удалось. Потребовались сквер, осада детьми, деревья в возбужденье, приход ночи.

«Элена».

Глаза ее возвратились ко мне. «Я тебя люблю, – подвинувшись по траве, – люблю тебя, Фаусто». Боль, томленье, нужда смешались в ее взгляде: так оно казалось. Но почем мне было знать: с тем же позитивным утешеньем от знания, что солнце остывает, что руины Хаджар-Им движутся к праху, как и мы сами, как моя маленькая «хиллмен-шалунья», которую отправили в гараж по старости в 1939-м, и ныне она спокойно себе разлагается под тоннами гаражных обломков. Как мог я умозаключить: единственный призрак оправданья – рассудить по аналогии, что нервы, истрепанные и пронзенные моими ногтями, – те же, что и у меня, что боль ее – моя и, стало быть, – дрожкой листвы вокруг нас.

Глядя мимо ее глаз, я видел все белые листья. Они оборотились своими бледными изнанками наружу, а облака были все-таки грозовыми тучами. «Дети, – услышал я ее. – Мы их потеряли».

Потеряли их. Или они потеряли нас.

«О, – выдохнула она, – ох, посмотри», – отпуская меня, как я отпустил ее, и мы оба встали и принялись смотреть, как половину всего видимого неба заполонили чайки – чайки, все бывшие у нас на острове, теперь ловили солнечный свет. Слетаясь все вместе, из-за шторма где-то на море – до ужаса безмолвные, – паря медленно, вверх и вниз, и непреклонно к суше, тысяча капель пламени.

Ничего там не было. Реальны дети, обезумевшая листва или метеорология снов или же нет, но никаких богоявлений на Мальте в этом сезоне не предвидится, никаких мгновений истины. Своими мертвыми ногтями мы лишь обжали быструю плоть; выдолбили, а то и уничтожили, но никак не прощупали выемки ключей одной души и другой.

Ограничу неизбежное аннотирование сей просьбой. Заметь преобладание человеческих свойств, применяемых к неодушевленному. Весь «день» – если то был один день, а не проекция настроения, длившегося, быть может, дольше, – прочитывается как возрождение человечности в автоматоне, здоровья в упадочном.

Отрывок важен не столько из-за этого очевидного противоречия, сколько из-за детей – вполне реальных, какова б ни была их роль в иконологии Фаусто. Казалось, они одни в такое время сознают, что история отнюдь не замерла. Что войска перебрасывают, «спитфайры» долетают, караваны лежат в дрейфе у Святого Эльма. Это, несомненно, 1943 год, при «смене прилива», когда бомбардировщики, что здесь базировались, начали возвращать часть войны в Италию, и качество противолодочных военных действий в Средиземном море развилось до того, что мы можем заглядывать дальше, чем на «три трапезы вперед» д-ра Джонсона. Но раньше – после того, как детвора оправилась после первого потрясения, – мы, «взрослые», смотрели на них с некоторой суеверной подозрительностью, словно бы они – ангелы-архиварии, что ведут свитки торопыг, мертвецов, симулянтов; отмечают, как одет губернатор Добби, какие церкви уничтожены, какова пропускная способность госпиталей.

И о Дурном Пастыре они знали. Всем детям свойственна определенная тяга к манихейскому общему. Тут сочетание осады, римско-католического воспитания и бессознательного отождествления собственной матери с Девой все вместе разложило простой дуализм в поистине странные узоры. Если проповедовать, у них, может, и возникнет какое-то представление об абстрактной борьбе добра и зла; но даже воздушные свары происходили слишком высоко над ними и реальными не считались. «Спитфайры» и «мессеры» они подтаскивали к земле своей игрой в «В. В. С.», но то была всего лишь простая метафора, как отмечалось. Немцы бесспорно были чистым злом, а Союзники – чистым добром. Дети не были одиноки в таких чувствах. Но если б их представление о борьбе можно было описать графически, оно б не стало двумя равновеликими векторами вершина к вершине – чтобы вершины образовывали Х с неведомой величиной; скорее – точкой, бесконечно малой – доброй, – окруженной произвольным числом радиальных стрелок – векторами зла, – направленными внутрь. Добро т. е. в тупике. Дева осаждена. Подбитая мать-защитница. Пассивная женщина. Мальта в осаде.

Колесо – это диаграмма: колесо Фортуны. Как ни вращайся оно, основной расклад постоянен. Стробоскопические эффекты могут менять количество спиц; может меняться направление; но ступица по-прежнему удерживает спицы на месте, а место встречи всех спиц по-прежнему определяет ступицу. Старое циклическое представление об истории научило лишь обод, к коему равно привязаны и князья, и крепостные; то колесо располагалось вертикально; человек на нем подымался и падал. Но колесо детей было насмерть ровно, его обод – лишь морской горизонт, больше ничего, – вот какая чувственная, какая «визуальная» раса мы, мальтийцы.