V. — страница 71 из 102

Стало быть, Дурному Пастырю не назначили противоположного аналога: ни Добби, ни архиепископ Гонци, ни отец Лавин. Дурной Пастырь был вездесущ, как ночь, и дети, дабы не прекращать наблюдений, должны были перемещаться, по крайней мере, так же проворно. Организованно это не происходило. Эти ангелы-архиварии никогда ничего не записывали. Там была скорее, если угодно, «групповая осознанность». Они просто наблюдали, пассивные: настанет закат – и их видно на любой куче щебня, как часовых; или выглядывают из-за угла на улице, на корточках сидят на ступеньках, стремительно шагают парами, закинув руки на плечи друг дружке, по пустырю, совершенно явно – никуда в особенности. Но всегда где-нибудь в секторе обзора у них будет мелькать сутана либо тень темнее остальных.

Что же в пастыре этом такого, из-за чего он поместился Снаружи; на том же радиусе, что и кожекрылый Люцифер, Гитлер, Муссолини? Лишь отчасти, я думаю, то, что заставляет нас подозревать в собаке волка, предателя в союзнике. Выдавать желаемое за действительное детвора эта, считай, не стремилась. Священников, как и матерей, полагается чтить: но глянь на Италию, в небо глянь. Тут предательство и ханжество: а священники чем лучше? Некогда небо нам было самым верным и надежным другом: средой или плазмой для солнца. Солнца, которое нынче правительство пытается эксплуатировать в целях туризма: но прежде – во дни Фаусто I – бдительное око Божье, а небо – Его чистая щека. С 3 сентября 1939 года на ней возникли гнойники, бородавки и признаки пагубы: «мессершмитты». Лик Божий заболел, а взор Его начал блуждать, глаз закрываться (мигать, как убежден воинствующий атеист Днубитна). Но такова набожность людей и уверенная сила Церкви, что Божьим предательство не считается; скорей небесным – мошенством кожи, которая может таить в себе такую заразу и этим обращаться против своего божественного владельца.

Дети, будучи поэтами в вакууме, знатоками метафоры, без хлопот переносили подобную инфекцию на любого представителя Бога, священников. Не на всех; но на этого, без прихода, чужака – Слима была словно другой страной – и уже со скверной репутацией, а потому уместную мишень их скепсиса.

Сообщения о нем были путаны. Фаусто, бывало, слыхал – от детей или отца Лавина, – что Дурной Пастырь «обращает у берегов Марсамускетто» или «действовал на Шаръит-Меууия». Священника обволакивала зловещая неопределенность. Элена озабоченности не проявляла: не ощущала, будто сама она повстречалась с каким-то злом тогда на улице, не беспокоилась, что Паола попадет под чье-нибудь скверное влияние, хотя было известно, что Дурной Пастырь собирает вокруг себя кучки детей на улицах и читает им проповеди. Он не проповедовал никакой последовательной философии – ничего такого нельзя было восстановить по клочкам, которые нам приносили дети. Девочкам он советовал идти в монахини, избегать чувственных крайностей – удовольствий совокупленья, боли или деторождения. Мальчикам велел искать силу в скале их острова – и быть как она. Возвращался он, примечательно, как и Поколение 37-го, часто к скале: проповедовал, что целью мужского существования должно быть уподобление кристаллу: прекрасному и бездушному. «Бог – бездушен? – рассуждал отец Лавин. – Сотворив души, Сам Он душой не располагал? Потому, дабы стать как Бог, мы должны допустить в себе эрозию души. Взыскать минеральной симметрии, ибо вот жизнь вечная: бессмертие скалы. Убедительно. Однако отступничество».

Дети, разумеется, на все это не велись. Прекрасно отдавая себе отчет, что, если все девочки уйдут в монахини, мальтийцев больше не станет: а скала, каким бы прекрасным предметом созерцания ни была, работы никакой не делает: не трудится и тем неугодна Богу, который к трудам человеческим весьма благосклонен. Потому и сохраняли они безучастность, пусть себе болтает, а сами тенями цеплялись за его следы, настороженно присматривали. Наблюдение в тех или иных видах длилось три года. А когда Осада стала явно сходить на нет – что началось, вероятно, в день прогулки Фаусто и Элены, – преследование их лишь усилилось, потому что на него оставалось больше времени.

Но усилились и – начавшись, есть подозрения, в тот же день – трения между Фаусто и Эленой – те же нескончаемые, утомительные трения листвы в сквере на исходе того дня. Споры помельче вращались, к несчастью, вокруг тебя, Паола. Пара будто бы заново открыла для себя родительский долг. Свободного времени у обоих теперь было больше, они запоздало принялись за нравственные наставленья своего чада, материнскую любовь, утешенье в минуты страха. Оба в этом были неумелы, и всякий раз усилия их неизбежно отвращались от ребенка и направлялись на них самих. В таких случаях дитя чаще тихонько ускользало следить за Дурным Пастырем.

Пока однажды вечером Элена не рассказала о продолжении своей тогдашней встречи с ним. Сама ссора в подробностях не записана; только:

Слова наши становились все возбужденней, визгливей, озлобленней, пока наконец она не крикнула: «Ох, ребенок. Надо было сделать то, что он мне велел…» Затем, осознав, что́ сказала, молчание. Она отодвинулась прочь, я ее перехватил.

«Велел тебе». Я ее тряс, покуда не заговорит. Я б и убил ее, наверное.

«Дурной Пастырь, – в конце концов, – мне велел не заводить ребенка. Сказал, что знает способ. Я б и не стала. Но потом встретила отца Лавина. Случайно».

И когда она принялась молиться в тот раз в сквере, очевидно, старые привычки в ней вновь упрочились. Случайно.

Я б тебе нипочем не стал всего этого рассказывать, вырасти ты хоть в какой-нибудь иллюзии, что была «желанна». Но раз так рано тебя бросили на произвол обычной преисподней, вопросы желанья или владенья перед тобой никогда не вставали. Так я, по крайней мере, предполагаю; не, надеюсь, ложно.

Назавтра после откровения Элены «люфтваффе» прилетали тринадцать раз. Элену убило рано утром, неотложку, в которой она ехала, очевидно, накрыло прямым попаданием.

До меня в Та’Кали весть дошла днем, в затишье. Не помню лица вестника. Но помню, как сунул лопату в кучу земли и пошел прочь. Затем – пробел.

Пришел в себя я посреди улицы, в незнакомом городском районе. Отбой воздушной тревоги уже прозвучал, поэтому я, видимо, шел весь налет. Я стоял на гребне обломков. Слышал крики: враждебные вопли. Дети. В сотне ярдов от меня они роились в руинах, смыкаясь вокруг изломанной конструкции, в которой я признал погреб дома. Из любопытства я, шатаясь, сполз по склону за ними следом. Почему-то чувствовал себя шпионом. Обходя развалины кругом, взобрался еще по одному откосу на крышу. Там были дыры: можно заглянуть внутрь. Дети внутри сгрудились вокруг фигуры в черном. Дурной Пастырь. Застрял под рухнувшей балкой. Лицо – насколько видно – бесстрастное.

«Умер», – спросил один. Остальные уже шарили в черном тряпье.

«Поговори с нами, Отец, – кричали они, с издевкой. – Что у тебя сегодня за проповедь?»

«Шапочка смешная», – хихикнула маленькая девочка. Протянула руку и сдернула головной убор. Расплелся длинный виток седых волос, упал в пыль штукатурки. Один луч солнца прорезал это пространство, и пыль выбелила его.

«Это тетка», – сказала девочка.

«Тетки не могут быть священниками», – презрительно ответил мальчишка. Он принялся рассматривать волосы. Вскоре вытянул гребень слоновой кости и отдал маленькой девочке. Она улыбнулась. Вокруг нее собрались другие девчонки рассмотреть трофей. «Это не настоящие волосы, – объявил мальчишка. – Смотрите». Он снял с головы священника длинный белый парик.

«Это Иисус», – воскликнул высокий мальчишка. На лысом черепе в два цвета было вытатуировано Распятие. Сюрприз окажется далеко не последним.

Двое ребятишек деловито занимались ногами жертвы, расшнуровывая ботинки. Обувь в то время на Мальте была нежданным паданцем судьбы.

«Прошу вас», – сказал вдруг священник.

«Живой».

«Живая, дурила».

«Что просите, Отец».

«Сестра. А сестры могут священниками одеваться, сестра?»

«Поднимите, пожалуйста, балку», – сказало сестра/священник.

«Глядите, глядите», – раздались крики от ног женщины. Они подняли один черный башмак повыше. Тот был высок, носить такие невозможно. Изнутри башмак представлял собой точный слепок женской туфли на высоком каблуке. Одну такую, тускло-золотую, я теперь заметил – она высовывалась из-под черного одеянья. Девчонки возбужденно зашептались, какие туфли красивые. Одна принялась расстегивать пряжку.

«Если не можете поднять балку, – сказала женщина (вероятно, с намеком на панику в голосе), – позовите, пожалуйста, на помощь».

«А». С другого конца. Вознеслась одна туфля вместе со стопой – искусственной ногой, – они выскользнули вместе единым целым, кулак-и-паз.

«Она разбирается».

Женщина, похоже, не заметила. Быть может, уже ничего не чувствовала. Но они поднесли ноги ей к лицу, показать, и я увидел как из наружных углов ее глаз выкатились две слезинки. Она хранила спокойствие, пока дети снимали с нее одеянье и сорочку; и золотые запонки в форме когтя, и черные брюки, туго прилегавшие к ее коже. Один мальчишка украл где-то штык коммандо. На нем были пятна ржи. Его им пришлось пускать в ход дважды, чтобы стянуть с нее брюки.

Нагое тело оказалось на удивление молодым. Кожа на вид здоровая. Мы все с чего-то взяли, что Дурной Пастырь должен быть постарше. В пупке у нее был звездчатый сапфир. Мальчишка с ножиком колупнул камень. Тот не вынимался. Тогда он воткнул кончик штыка, несколько минут поковырял, и только потом вынул камень. Его место стало наполняться кровью.

Другие дети обступили ее голову. Один раздвинул ей челюсти, а другой вынул зубной протез. Она не сопротивлялась: лишь закрыла глаза и ждала.

Но даже держать их закрытыми не сумела. Ибо дети отвернули ей одно веко, и под ним обнаружился стеклянный глаз с радужкой в виде часов. Его они тоже вынули.

Я подумал, не затянется ли демонтаж Дурного Пастыря все дальше и дальше, до вечера. Наверняка же руки и груди у нее тоже отделяются; кожу на ногах можно счистить, и обнажится причудливая опорная конструкция из ажурного серебра. Быть может, и в само́м туловище содержатся другие чудеса: кишки из многоцветного шелка, яркие воздушные шарики легких, сердце рококо. Но тут вновь взвыли сирены. Дети бросились врассыпную, унося новообретенные сокровища, а рана в животе, нанесенная штыком, меж тем делала свое дело. Лежа ничком под враждебным небом, я еще миг-другой смотрел на то, что оставили по себе дети; страдающий Христос в перспективе на голом черепе, один глаз и о