о квартире в поисках пластыря. Наконец пришлось удовольствоваться комком туалетной бумаги и резинкой. – Я что-нибудь придумаю, – сказал он. – Прилепись к Слябу, кроха. Который – гуманист. – Оба знали, что она будет. За кого еще? Она прилипчивая.
И вот Сляб сидел и думал, а Эсфирь помахивала бумажным шариком на конце пальца под свою какую-то мелодию, может – старую песню о любви. Хотя ни один бы в этом не признался, оба ждали явленья Рауля, Мелвина и всей Шайки на вечеринке; а тем временем краски на картине во всю стену смещались, отражая новые длины волн, чтоб компенсировать убывающее солнце.
Рахиль, выйдя на поиски Эсфири, на вечеринку прибыла, но поздно. Преодолевая семь пролетов до хоров, она миновала на каждой площадке, как пограничных стражей, милующиеся парочки, безнадежно пьяных мальчишек, задумчивых типов, читавших и карябавших таинственные записки в книжках, украденных из библиотеки Рауля, Сляба и Мелвина; все информировали ее, что она пропустила все веселье. Что это было за веселье, Рахиль выяснила, еще не успев втиснуться в кухню, где собрался весь Добрый Народ.
Мелвин разглагольствовал с гитарой, импровизируя народную песню о том, какой гуманист этот парняга, его сожитель Сляб; приписывал ему, что он (а) нео-«шатун» и перевоплощение Джо Хилла, (б) главный на свете пацифист, (в) повстанец со стержневым корнем в Американской Традиции, (д) находится в воинственном противостоянии фашизму, частному капиталу, республиканской администрации и Уэстбруку Пеглеру.
Пока Мелвин пел, Рауль излагал Рахили нечто вроде заметок на полях касаемо источников нынешнего Мелвинова низкопоклонства. Судя по всему, чуть раньше Сляб дождался, пока в комнату не набьется достаточно народу, после чего взгромоздился на мраморный стульчак и призвал всех к тишине.
– Эсфирь тут у нас беременна, – объявил он, – и ей нужно 300 дубов съездить на Кубу сделать себе аборт. – Одобрительные возгласы, от всей души, ухмылки от уха до уха, нализавшиеся, вся Цельная Больная Шайка зарылась поглубже к себе в карманы, а также источники обыкновенной человечности и принялась извлекать завалявшуюся мелочь, истасканные купюры и несколько жетонов подземки, а Сляб собирал все это в старый тропический шлем с греческими буквами на нем, оставшийся от выходных чьего-то студенческого землячества много лет назад.
Удивительно, однако набралось $295 с мелочью. Сляб шикарным жестом выложил десятку, которую за пятнадцать минут до своей речи занял у Фёргэса Миксолидяна – тот только что получил стипендию Фонда Форда, и у него уже возникла отнюдь не только мысленная тяга в Буэнос-Айресе, из которого нет выдачи.
Если Эсфирь и возражала на словах против этой процедуры, никаких записей о том не сохранилось – отчасти потому, что в помещении было слишком шумно. После сбора Сляб вручил ей топи, и ей помогли взойти на стульчак, с которого она произнесла краткую, но трогательную благодарственную речь. Среди последовавших аплодисментов Сляб заорал: «Вперед, в Айдлуайлд» – или что-то, и обоих телесно подняли и вынесли из квартиры на хорах и вниз по лестнице. Единственную неловкую ноту за весь вечер взял один из носильщиков, студент из недавно прибывших на Цельную Сцену, – он предложил, что можно не тратить столько усилий, чтоб ехать на Кубу, а деньги пустить на другую вечеринку, если спровоцировать выкидыш, уронив Эсфирь в лестничный колодец. Его быстро уняли.
– Боже правый, – сказала Рахиль. Она никогда не видела столько багровых рож, линолеума, мокрого от такого количества пролитого спиртного, рвоты, вина. – Мне нужна машина, – сказала она Раулю.
– Колеса, – завопил тот. – Четыре колеса для Рах. – Но щедрость Шайки уже истощилась. Никто не слушал. Может, от нехватки у нее восторженности, но все решили, что она собирается с ревом помчаться в Айдлуайлд и попробовать остановить Эсфирь. На такое они бы нипочем не пошли.
И только теперь, ранним утром, Рахиль подумала о Профане. Смена у него должна уже закончиться. Милый Профан. Прилагательное, повисшее неозвученным в кавардаке вечеринки, повисело в самой тайной ее коре головного мозга и расцвело – с этим она ничего поделать не могла – ровно до того, чтобы окружить все ее 4ʹ10ʹʹ чехлом мира. Все это время зная, что и Профан бесколесный.
– Так, – сказала она. Все сводилось к тому, что колес на Профане не было, мальчик урожденный пешеход. По собственной своей власти, также имевшей власть и над нею. Так что она, значит, делает: объявляет себя иждивенкой? Словно бы перед нею подлинный бланк подоходного налога сердца, и без того мучительный, изгвазданный многосложными словами так, что на разобраться в нем потребуются все двадцать два года ее жизни. Это по крайней мере: ибо наверняка же там все сложно, раз таков долг, от исполнения коего можно по праву уклониться, и никто из федералов фантазии даже не станет морочиться и выслеживать тебя по этому поводу, но. Это «но». Если пойдешь на такие хлопоты, даже на какой-нибудь первый шаг, это значит – подбить доход с выходом; и кто знает, в какие неловкости, в какие саморазоблаченья тебя затем втянет?
Странны места, где такое может произойти. Страннее, чем оно вообще происходит. Она двинулась к телефону. По нему кто-то говорил. Но она и подождать может.
III
Профан прибыл к Обаяшу и обнаружил, что Мафия облачена лишь в надувной бюстгальтер и развлекается игрой собственного сочинения под названием «Музыкальные одеяла» с тремя кавалерами, которые Профану оказались в новинку. Пластинка, которую наобум останавливали, была Хэнком Сноу, певшим «Больше не больно». Профан дошел до ле́дника и взял пива; думал позвонить Паоле, когда телефон зазвонил сам.
– Айдлуайлд? – сказал он. – Может, одолжим машину у Руйни. «Бьюик». Только я водить не умею.
– Я умею, – сказала Рахиль. – Жди меня.
Профан, бросив горестный взгляд на бодрую Мафию и ее дружков, смылся вниз по пожарной лестнице в гараж. «Бьюика» не было. Только «триумф» Макклинтика Сфера, запертый, ключей нет. Профан посидел на капоте «триумфа», окруженный своими неодушевленными дружочками из Детройта. Рахиль явилась через пятнадцать минут.
– Машины нет, – сказал он, – мы попали.
– Ох ты ж. – Она ему сообщила, зачем им в Айдлуайлд.
– Не понимаю, чего ты так разволновалась. Если хочет, чтобы ей выскоблили матку, пусть ее.
Тут Рахиль должна была сказать: «Черствый ты сукин сын», – надавать ему по башке и поискать транспорт где-нибудь еще. Но придя к нему с определенной нежностью – быть может, всего лишь удовлетворенная этим новым, вероятно, временным, определением мира, – она попробовала воззвать к разуму.
– Не знаю, убийство это или нет, – сказала она. – Да и безразлично. До чего «близко» близко? Я против из-за того, что от этого бывает с абортируемой. Спроси у девушки, которая такое поимела.
Секунду Профан думал, что это она о себе. Возник порыв бежать от нее подальше. Сегодня ночью она вела себя чудно́.
– Из-за того, что Эсфирь слаба, Эсфирь – жертва. После эфира она возненавидит мужчин, поверит, что все они лжецы, и все равно будет знать, что и дальше станет у них брать, что сумеет, осторожен он или же нет. Дойдет до того, что она примется отрываться на ком угодно: соседских вымогателях, студентиках из колледжа, художественных особах, полоумных и антиобщественных, просто потому, что она без такого уже не может.
– Не надо, Рахиль. Эсфирь, чё. Что ли ты влюблена в нее, раз так паришься.
– Да… Рот закрой, – сказала она ему. – Тебя как звать, Свин Будин? Прекрасно ты понимаешь, о чем я. Ты мне сколько раз уже рассказывал про то, что под улицами, и на улице, и в подземке?
– А, те, – подавленно. – Ну да, но.
– Я в смысле, что люблю Эсфирь, как ты любишь обездоленных, заблудших. Как мне еще относиться? К тому, кого муки совести так возбуждают? Пока что она была избирательна. Но как ощутила, так вечно у нее эта собственная порода бестолковой любви, то к Слябу, то к этой свинье Шёнмахеру. Падка она к таким изможденным язвенникам, одиноким изгоям.
– Вы со Слябом же были… – пнув колесо… – когда-то горизонтальны.
– Ладно. – Тихо. – Только в себя я же могу соскользнуть, может, в девочку-жертву под этой рыжей копной… – одна маленькая рука у нее вскинулась из-под низу в волосы и медленно приподняла густую гриву, а Профан смотрел, и у него начал вставать… – в ту часть меня, которую я вижу в ней. Точно так же, как тот Профан, Дитё Депрессии, тот дурень, что не попал под аборт, что превратился в осознание на полу одной старой лачуги в «гувервилле» в 32-м, – его ты видишь в каждом безымянном бродяге, попрошайке, площадном жителе, его ты любишь.
О ком она говорит? У Профана вся ночь ушла на репетиции, но такого он не ожидал. Профан поник головой и попинал неодушевленные колеса, зная, что они отомстят, когда он меньше всего будет готов. Теперь он боялся сказать что-либо вообще.
Она держала волосы на весу, глаза все дождливые; оторвалась от крыла, на которое опиралась спиной, и встала, широко расставив ноги, бедра выгнуты, ему навстречу.
– Мы со Слябом повернулись на свои 90º, потому что были несовместимы. Шайка утратила для меня весь свой блеск, я повзрослела, не знаю, что произошло. Но он этого никогда не оставит, хотя глаза его открыты и видит он столько же, сколько и я. Я не хотела всасываться, вот и все. Но потом ты…
Посему блудная дочь Стайвесанта Филинзера взгромоздилась на крыло, словно какая-нибудь красотка с плаката. Готовая при малейшем всплеске давления в линиях кроветока, эндокринном дисбалансе, ускорении нервов в зонах любовного размножения развернуться к какому-нибудь завету с Профаном-шлемилем. Груди ее, казалось, вспухли к нему, но он стоял твердо; не желая отступать от наслаждения, не желая признавать себя виновным в любви к бродягам, себе, ней, не желая видеть, как она окажется неодушевленной, подобно всем прочим.
А последнее-то почему? Лишь общее желание найти в кои-то веки кого-то на правильной, сиречь реальной, стороне телеэкрана? Отчего ей пришлось сдерживать любые обещания быть хоть чуточку человечней?