V. — страница 82 из 102

duc d’Orleans[194]. Отдельно взятые кварталы Парижа бесновались под жаром Сириуса – их коснулся нимб его чумы, а это девять световых лет от обода до центра. Где-то в верхних комнатах нового среднесословного дома в 17-м аррондисмане каждое воскресенье проводилась Черная Месса.

Мелани Лёрмоди увозили по рю Лафайетт в шумном таксомоторе. Она сидела точно по центру сиденья, а за ее спиной в опускающееся предосеннее небо медленно отступали три массивные аркады и семь аллегорических статуй Gare. Глаза у нее были мертвы, нос – французск: силой в нем, у подбородка и вокруг губ, напоминала она классическое изображение Свободы. Во всем лицо ее оставалось вполне красиво, если б не глаза – те были цвета леденящего дождя. Лет Мелани исполнилось пятнадцать.

Из школы в Бельгии она сбежала, как только получила письмо от матери, с 1500 франков и извещением, что содержание ее будет продолжено, хотя все имущество Папа́ арестовано по суду. Мать отправилась путешествовать по Австро-Венгрии. В обозримом будущем видеть Мелани она не рассчитывает.

У Мелани болела голова, но ей было безразлично. Или не было, только не там, где она сейчас – представлена лицом и фигуркой балерины на подскакивающем заднем сиденье такси. Загривок у шофера был мягок, бел; из-под синей вязаной шапочки выбивались клочья седых волос. Достигши перекрестка с бульваром Осман, машина свернула вправо, на рю де ла Шоссе-д’Антан. Слева от Мелани вздымался купол Оперы, крохотный Аполлон со своею золотой лирой…

– Папа́! – вскричала она.

Шофер поморщился, задумчиво постукал по тормозу.

– Я вам не отец, – пробормотал он.

Вверх, на высоты Монмартра, нацелившись на самую недужную часть неба. Пойдет ли дождь? Тучи висели лепрозной тканью. Под этим светом оттенок ее волос свелся к нейтрально-бурому, блекло-желтому. Распущенные, волосы прикрывали ей наполовину ягодицы. Но она их носила собранными кверху, на ушах – два массивных завитка, щекотали ей шею с боков.

У Папа́ были крепкий лысый череп и бравые усы. Вечерами он тихонько входил в комнату – таинственное место, обтянутое шелком, где спали они с мамой. И пока Мадлен расчесывала Маман волосы в соседней комнате, Мелани лежала с ним рядом на широкой кровати, а он трогал ее во множестве мест, и она ежилась и старалась изо всех сил не издать ни звука. Такая у них была игра. Однажды вечером снаружи полыхали зарницы, на подоконник присела мелкая ночная птичка и наблюдала за ними. Как давно, казалось, это было! Конец лета, как сегодня.

Происходило это в Серр-Шод, их поместье в Нормандии, некогда – отчем доме семейства, чья кровь давно уж обратилась в бледный ихор и улетучилась в морозных небесах над Амьеном. Дом, выстроенный еще в царствование Генриха IV, был велик, но не внушал, как почти вся архитектура того времени. Мелани всегда хотелось съехать вниз по огромной мансардной крыше: начать с самого верха и скользом по первому покатому склону. Юбка у нее задерется на бедра, ноги в черных чулках будут вывертываться матово посреди буйства печных труб, под нормандским солнышком. В вышине над вязами и невидимыми прудами с сазанами, наверху, откуда Маман – всего лишь мелкая клякса под парасолем – всматривается в нее. Она часто воображала это ощущение: как черепица быстро скользит под жестким изгибом ее огузка, а ветер бьется в ловушке у нее под блузой, дразня новые груди. После чего – перелом: там начинался нижний скат крыши покруче, рубеж невозвращения, где трение тела уменьшится и она ускорится, перевернется закрутить юбку – быть может, и сорвать ее вовсе, ну ее к черту, пусть порхает прочь, как темный воздушный змей! – чтобы ласточкины хвосты черепиц возбудили точки ее сосков до рассерженно-красного, чтобы голубь жался к свесам перед самым взлетом, чтобы попробовать на вкус длинные волосы, запутавшиеся между зубами и языком, вскрикнуть…

Такси остановилось перед кабаре на рю Жермен-Пилон, у бульвара Клиши. Мелани уплатила, и с крыши таксомотора ей сняли саквояж. Щекою она ощутила нечто похожее на начало дождя. Такси уехало; она стояла перед «Le Nerf»[195] на безлюдной улице, цветастый саквояж невесел под тучами.

– Вы нам все-таки поверили. – М. Итаге стоял, полуссутулясь, держа дорожный саквояж за ручку. – Заходите, fétiche[196], внутрь. Есть новости.

На маленькой эстраде, смотревшей на обеденный зал, полный лишь штабелями столов и стульев и освещенный неуверенным светом августа, случилась очная ставка с Сатиным.

– Мадемуазель Жарретьер; – назвав ее сценическим псевдонимом. Низкорослый, кряжистый: волосы по бокам головы торчат клоками. Сам в трико и белой вечерней рубашке, а взгляд уставил параллельно линии, соединявшей точки ее бедер. Юбке уже два года, она выросла. Ей стало неловко.

– Мне остановиться негде, – пробормотала она.

– Здесь, – объявил Итаге, – есть задняя комната. Тут, пока не переедем.

– Переедем? – Она не сводила глаз с неистовой плоти тропических цветов, украшавших ее саквояж.

– Нам дали Théâtre de Vincent Castor, – вскричал Сатин. Он крутнулся на месте, подпрыгнул, оказался на вершине маленькой стремянки.

Итаге весь распалился, описывая «L’Enlèvement des Vierges Chinoises» – «Похищение дев-китаянок». Это станет лучший балет Сатина, величайшая музыка Владимира Свиньежича, всё формидабль[197]. Репетиции начинались завтра, она их спасла, они бы ждали до последней минуты, потому что Су Фын, деву, умученную до смерти при защите своей непорочности от монгольских захватчиков, должна сыграть только Мелани, Ла-Жарретьерка.

Она убрела прочь, к правому краю сцены. Итаге стоял в центре, помавая руками, декламируя: а на стремянке, загадочный, с левого края, примостился Сатин, мурлыча мюзик-холльную песенку.

Замечательным нововведением станет применение автоматонов – они будут играть камеристок Су Фын.

– Их изготавливает немецкий инженер, – сказал Итаге. – Прелестные создания: одна вам даже одеянья расстегивать будет. Другая станет играть на цитре – хотя сама музыка будет звучать из оркестровой ямы. Но они так изящно движутся! Совсем не как машины.

Слушала ли она? Разумеется: некоторой частью. Она неловко переступила на одну ногу, нагнулась и почесала икру, вспотевшую под черным чулком. Сатин жадно следил за ней. Локоны-близнецы беспокойно потерлись о шею. Что он там говорит? Автоматоны…

Она перевела взгляд на небо, в одном боковом окне зала. Господи, польет ли вообще когда-нибудь?


В ее комнатке было жарко и безвоздушно. В одном углу навзничь раскинулся художнический манекен на шарнирах, без головы. По полу и кровати разбросаны старые театральные афиши, приколоты к стенам. Ей показалось, что снаружи разок рокотнул гром.

– Репетиции будут здесь, – сообщил ей Итаге. – За две недели до премьеры переедем в «Театр Венсана Кастора», сцену пощупать. – Слишком уж театральными оборотами сыпал. Не так давно он обслуживал бар возле пляс Пигаль.

Одна, она легла на кровать, жалея, что не может помолиться на дождь. Хорошо, что хоть неба не видно. Быть может, некие его щупальца уже коснулись крыши кабаре. Кто-то задребезжал дверью. Она ее предусмотрительно заперла. Сатин, точно. Вскоре услышала, как русский с Итаге вмести ушли черным ходом.

Могла и не спать: открывшись, глаза ее уперлись в тот же тусклый потолок. Там, прямо над кроватью, висело зеркало. Прежде она его не заметила. Умышленно Мелани подвигала ногами, оставив руки вяло лежать по бокам, пока подол ее синей юбки не задрался над чулками. И лежала, глядела на черное и нежно-белое. Папа́ говорил: «Какие красивые у тебя ножки: ножки танцорки». Никак дождя ей не дождаться.

Она встала, чуть ли не в раже, сняла блузу, юбку и нижнее белье и быстро переместилась к двери в одних черных чулках и теннисных туфлях из белой замши. Где-то по дороге успела распустить волосы. В соседнем помещении обнаружила костюмы к «L’Enlèvement des Vierges Chinoises». Волосы, тяжелые, едва ли не вязкие она ощущала по всей своей спине – они щекотали ей верх ягодиц, когда она опустилась на колени у большого сундука и стала в нем рыться, ища костюм Су Фын.

Вернувшись в жаркую комнатку, быстро скинула туфли и чулки, не открывая глаз, пока не скрепила сзади волосы янтарным гребнем с блестками. Отнюдь не хорошенькая, если на ней ничего. Вид собственного нагого тела ей отвратителен. Пока не натянула светлые шелковые рейтузы, по каждой штанине расшитые длинным стройным драконом; не вступила в туфельки с пряжками граненой стали и сложными ремешками, петлявшими ей по ногам до середины икр. Груди ничто не стесняло: нижнюю юбку она туго запахнула вокруг бедер. Застегивалась та тридцатью крючками и петельками от талии до верха бедра, и оставался отделанный мехом разрез, чтобы она могла танцевать. И наконец, кимоно, просвечивающее и выкрашенное, как радуга, солнечными вспышками и концентрическими кругами светло-вишневого, аметистового, золотого и джунгле-зеленого.

Она снова легла, волосы разметались над нею по матрасу без подушки, дыхание сперло от собственной красоты. Видел бы ее сейчас Папа́.

Шарнирная фигура в углу оказалась легка и без труда переносима в постель. Она задрала колени повыше и – с интересом – увидела, как икры ее в зеркале скрещиваются на копчике гипсовой спины. Ляжки фигуры холодили шелк оттенка наготы, повыше у нее на бедрах, она обняла крепче. Верхушка шеи, зазубренная и крошащаяся, приходилась ей до грудей. Она вытянула носки, затанцевала горизонтально, думая, какими окажутся ее камеристки.


Сегодня должно состояться представление с волшебным фонарем. Итаге сидел возле «L’Ouganda»[198], пил абсент с водой. Дрянь эта вроде должна быть афродизиаком, но на Итаге действовала противоположно. Он наблюдал за девушкой-негритянкой, одной из танцовщиц, – та поправляла чулок. Он думал о франках и сантимах