.
Их было немного. Авантюра может удаться. У Свиньежича есть имя в авангарде французской музыки. Мнения в городе яростно разделялись: композитора некогда громогласно оскорбил на улице один из самых почитаемых постромантиков. Да и личная жизнь этого мужика не у многих ожидаемых покровителей вызовет нежность. Итаге подозревал, что он курит гашиш. А к тому же и Черная Месса.
– Бедное чадушко, – говорил Сатин. Стол перед ним почти весь был уставлен пустыми винными бокалами. Время от времени русский их перемещал, вчерне набрасывая хореографию «L’Enlèvement». Пьет Сатин как француз, считал Итаге: до положения риз никогда не допивается. Но возрастает в нем эта нестойкость, нервичность, чем больше расширяется его кордебалет полых стеклянных танцовщиц. – Знает, куда ее батюшка подевался? – вопросил вслух Сатин, отплыв взглядом на улицу. Вечер стоял безветрен, жарок. Темней, чем Итаге вообще помнилось. За ними оркестрик заиграл танго. Негритянская девушка поднялась и зашла внутрь. К югу, огни вдоль Шанз-Элизэ высвечивали подбрюшье тошнотно-желтой тучи.
– Раз отец сбежал, – сказал Итаге, – она свободна. Матери безразлично.
Русский вздернул голову, вдруг. У него на столе один бокал опрокинулся.
– …или почти свободна.
– В джунгли драпанул, воображаю, – сказал Сатин; официант принес еще вина.
– Подарок. Что он раньше когда-либо дарил? Вы видели меха этого дитя, шелка ее, как она рассматривает собственное тело? Слышали благородство в том, как она говорит? Все это ей подарил он. Или себе дарил, через нее?
– Итаге, она же явно может быть самой щедрой…
– Нет. Нет, это всего лишь отражение. Девушка действует, как зеркало. Вы, тот официант, chiffonier[199] на соседней пустой улице, в которых она обращается: кому б ни выпало стоять перед зеркалом вместо того несчастного. Вы увидите отражение призрака.
– М. Итаге, ваши недавние прочтения могли вас убедить…
– Я сказал – призрака, – тихо ответил Итаге. – Имя его не Лёрмоди – либо Лёрмоди есть лишь одно из его имен. Призрак этот заполняет собой стены этого кафе и улицы этого района, – быть может, все аррондисманы на свете до единого вдыхают его субстанцию. Созданный по образу чего? Не бога. Какой бы могучий дух ни вдул месмеризмом во взрослого мужчину необратимое бегство, а дар самовозбуждения – в глаза юной девушки, имя его неведомо. Либо если и ведомо, то оно – Яхве, а мы все – жиды, ибо его никто никогда не произносит. – Дерзкие это речи для м. Итаге. Он читал «La Libre Parole»[200], стоял в толпах, дабы плюнуть в капитана Дрейфуса.
У их столика остановилась женщина – не ожидая, что они поднимутся, а просто стояла и смотрела, словно бы никогда ничего не ждала.
– Не подсядете ли к нам, – горячо предложил Сатин; Итаге глядел далеко на юг, где нависала желтая туча, так и не изменившая очертаний.
Она держала модную лавку на рю дю Катр-Септамбр. Сегодня на ней вдохновленное Пуаре вечернее платье из креп-жоржета цвета негритянской головы, все в бисере, сверху светло-вишневая жакетка, стянутая под грудями, в стиле ампир. Нижняя часть лица прикрыта гаремной вуалью, пристегнутой сзади к крохотной шляпке, буйной от оперенья экваториальных птиц. Веер на янтарной ручке, страусовы перья, шелковая кисточка. Чулки песочного оттенка, изысканные стрелки на икрах. Две черепаховые заколки с бриллиантовыми штифтами в волосах; серебряный сетчатый ридикюль, лайковые ботинки с пуговицами доверху, в носке лакированные и с французским каблуком.
Кому ведома ее «исподь», задумался Итаге, искоса поглядывая на русского. Определяют ее одежда, украшения – они закрепляют ее в толпах дам-туристок и путан, заполняющих улицу.
– Сегодня прибыла наша прима-балерина, – сказал Итаге. Он всегда с покровителями нервничал. Как бармен он не видел нужды в дипломатии.
– Мелани Лёрмоди, – улыбнулась патронесса. – Когда я с нею познакомлюсь?
– Когда угодно, – пробормотал Сатин, передвигая бокалы, не отрывая взгляда от стола.
– Мать не возражала? – спросила она.
Матери было все равно – да и самой девочке, подозревал он, было все равно. Бегство отца на нее подействовало как-то причудливо. В прошлом году ей очень хотелось учиться, она была изобретательна, она творила. А в этом Сатину будет чем заняться. В итоге они станут орать друг на друга. Нет: девочка орать не станет.
Женщина села, вся затерялась, наблюдая ночь, обволокшую их, как бархатная падуга. Сколько бы времени Итаге ни провел на Монмартре, он ни разу не заглядывал за эту обманку, не видел голую стену ночи. А вот эта? Он всмотрелся в нее пристальней, не отыщется ли какой-нибудь знак такого предательства. Лицо он наблюдал уже с десяток раз. На нем всегда чередовались общепринятые гримасы, улыбки, выражения того, что сходило за эмоции. Немец мог бы построить еще один такой, подумал Итаге, и никто б их не отличил.
Еще играло танго или, быть может, другое, он не прислушивался. Новый танец, к тому ж популярный. Голову и тело следовало держать прямо, шаги должны быть точны, стремительны, изящны. На вальс не похоже. В танце этом было место и нескромным взметам кринолинов, и шаловливому словцу, вышептанному сквозь усы в ушко, готовое вспыхнуть. Но тут ни слов, ни отклонений: просто широкая спираль, вращение по танцевальному полу, постепенно сужающееся, все туже, пока не оставалось никакого движения, кроме этих шажков, что никуда не вели. Танец для автоматонов.
Занавес висел в полной бездвижности. Отыщи Итаге его шкивы или сцепки, он, может, заставил бы его колыхнуться. Пробился бы к стене ночного театра. Внезапно ощутив собственное одиночество в кружащей, механической тьме la Ville-Lumière[201], он вдруг захотел вскричать: Бей! Долой декорацию ночи, пусть все мы увидим…
Женщина за ним наблюдала, без выражения, застыв, будто какой-то ее манекен. Пустые глаза, на такое лишь платье от Пуаре вешать. К их столику подвалил Свиньежич, пьяный, с песнями.
Песня была на латыни. Он только что сочинил ее для Черной Мессы, которую сегодня должны проводить у него дома в Батиньоле. Женщина захотела прийти. Итаге заметил это сразу: у нее с глаз будто пелена спала. Он сидел уныло, чувствуя, будто самый страшный враг сна безмолвно проник в суетливую ночь, тот единственный, с кем однажды тебе неизбежно придется встретиться лицом к лицу, и он тебя попросит – так, чтобы слышали твои старейшие завсегдатаи, – смешать коктейль, названия которого ты никогда не слышал.
Сатина они оставили передвигать пустые бокалы – вид у него был такой, словно на какой-нибудь улице без жильцов он сегодня ночью кого-нибудь зарежет.
Мелани грезила. Шарнирная фигура полусвисала с кровати, руки вытянуты, распятая, одной культяпкой касаясь ее груди. Сон был того сорта, в которых глаза, возможно, открыты: либо последний взгляд на комнату так воспроизводится в памяти, что все подробности совершенны, а сновидцу неясно, спит он или бодрствует. У кровати стоял немец, наблюдал за нею. Он был Папа́, но к тому же и немец.
– Надо перевернуться, – настойчиво повторял он. Она слишком робела спрашивать зачем. Глаза ее – которыми она отчего-то могла видеть так, словно бестелесна и парит над кроватью, вероятно, где-то за ртутным слоем зеркала, – ее глаза были по-восточному раскосы: длинные ресницы, верхние веки усеяны крохотными блестками позолоты. Она глянула вбок на шарнирную фигуру. Та отрастила себе голову, показалось ей. Лицо отвернуто. – Достать между лопаток, – сказал немец. Чего же он там ищет, подумала она.
– Меж моих бедер, – прошептала она, подвинувшись на кровати. Шелк там был испещрен тем же золотом, как пайетками. Он сунул руку ей под плечо, перевернул ее. Юбка у нее на бедрах перекрутилась: она увидела две их внутренние стороны, светлые и оттененные мехом мускусной крысы на разрезе. Мелани в зеркале смотрела, как уверенные пальцы перемещаются к центру ее спины, ищут, находят ключик, которым начинают заводить пружину.
– Застал тебя вовремя, – выдохнул он. – Ты б остановилась, если б не успел…
Лицо шарнирной фигуры смотрело на нее, все это время. Лица на нем не было.
Она проснулась, без крика, но со стоном, словно эротически возбуждена.
Итаге скучал. К этой Черной Мессе стянулся обычный комплект нервных и blasé. Музыка у Свиньежича, как обычно, поразительна; до крайности неблагозвучна. Последнее время он экспериментировал с африканскими полиритмами. Затем писатель Жерфо сидел у окна, рассуждая о том, что юная девушка – подросток или даже моложе – вдруг отчего-то снова стала стилем в эротической литературе. Жерфо располагал двумя или тремя подбородками, сидел прямо и разглагольствовал педантично, хотя публикой ему служил один Итаге.
Тому, вообще-то, не очень хотелось разговаривать с Жерфо. Он желал бы смотреть на женщину, которая с ними пришла. Теперь она сидела на боковой скамье с одной псаломщицей, маленькой скульпторшей из Вожирара. Пока они беседовали, рука женщины, без перчатки и украшенная лишь кольцом, поглаживала девушку по виску. Из кольца росла тонкая женская рука, отлитая из серебра. Ладонь – чашечкой, в ней – сигарета дамы. На глазах Итаге она закурила еще одну: черная бумага, золотой герб. Под туфлями ее уже раскинулась горка окурков.
Жерфо излагал сюжет своего последнего романа. Героиней в нем была некая Дусетт[202], тринадцатилетняя, вся во внутренних бореньях со страстями, поименовать коих не умела.
– Дитя, но при этом – женщина, – говорил Жерфо. – И в ней чувствуется нечто непреходящее. Признаюсь даже и в собственной легкой склонности в ту сторону. Ла-Жарретьерка…
Старый сатир.
В конце концов Жерфо убрался. Почти рассвело. У Итаге болела голова. Нужно спать, женщина нужна. Дама по-прежнему курила свои черные сигареты. Маленькая скульпторша лежала, поджав ноги на скамье, головой на грудях своей собеседницы. Черные волосы, казалось, плывут, как у утопленницы, по бледно-вишневому жакету. Вся комната и тела в ней – какие-то скрученные, какие-то спаренные, какие-то неспящие – разбросанные гостии, черная мебель, все омыто изможденным желтым светом, процеженным сквозь дождевые тучи, которые отказывались прорываться.