V. — страница 86 из 102

непосредственно к нужному регистру цифровой машины у нее в черепе. А стоит ей улыбнуться или осклабиться в экстазе, засверкает ее коронная черта: драгоценные зубы Собствознатча.

Почему она столько рассказала Свиньежичу? Боялась, говорила она, что долго не продлится; вдруг Мелани ее бросит. Блистающий мир сцены, слава, игрушка для грязных умов мужской публики: напасть множества любовников. Свиньежич утешил ее, как мог. Не было у него никаких заблуждений касаемо любви, коя лишь преходяща, и только, все подобные грезы он оставлял своему соотечественнику Сатину, который идиот, как ни крути. С печалью в глазах, он ей сочувствовал: а что тут еще проделать? Нравственно осуждать? Любовь есть любовь. Проступает в самых странных смещеньях. Эту несчастную женщину она раздирает. Шаблон же только пожал плечами. Да хоть лесбиянка, да хоть и фетиш у нее, да хоть бы и сдохла: она охотничья дичь, не лить же по ней слезы.


Настал вечер представления. Что произошло там, Шаблону досталось лишь из полицейских рапортов, да, быть может, старики на Butte[206] до сих пор об этом толкуют. Еще оркестр в яме настраивался, а в публике уже разгорелась громкая свара. Представление с какой-то стати обрело политический оттенок. Ориентализм – в тот период проступавший по всему Парижу в модах, музыке, театре – вместе с Россией связывался с международным движением, стремящимся опрокинуть Западную цивилизацию. Всего шестью годами ранее газете удалось инициировать автогонку от Пекина до Парижа и заручиться добровольной поддержкой всех стран по пути. В эти же дни политическая ситуация несколько потемнела. А отсюда и сумятица, поднявшаяся тем вечером в театре Венсана Кастора.

Не успел толком начаться первый акт, от анти-Свиньежической фракции понеслись свист и грубые выпады. Друзья композитора, уже называвшие себя «свиньежичистами», попробовали их утихомирить. Среди публики присутствовала и третья сила, которой просто-напросто хотелось спокойно насладиться постановкой, и она, само собой, пыталась погасить, предотвратить или смягчить любые свары. Три эти стороны затеяли потасовку. Та к антракту превратилась в полный хаос.

Итаге и Сатин орали за кулисами друг на друга, и один не слышал другого из-за гвалта в зрительном зале. Свиньежич в одиночестве сидел в углу, пил кофе, ничего собой не выражал. На пути из гримерки остановилась перекинуться словом юная балерина.

– Вы музыку слышите? – Не очень, призналась она. – Dommage[207]. Как себя чувствует La Jarretière? – Мелани знала танец досконально, у нее было идеальное чувство ритма, она вдохновляла собой весь ансамбль. Танцовщица превозносила ее экстатически: новая Айседора Данкен! Свиньежич пожал плечами, скорчил moue. – Если у меня когда-нибудь снова заведутся деньги, – скорее себе, нежели ей, – найму оркестр и танцевальную труппу для собственного развлечения и заставлю их исполнить «L’Enlèvement». Только чтобы посмотреть, что это за работа. Может, и освистывать сам буду. – Они грустно посмеялись друг с другом, и девушка пошла дальше.

Второй акт был еще шумнее. Лишь под конец внимание немногих серьезных зрителей целиком и полностью заняла Ла-Жарретьерка. Когда оркестр, нервничая и потея, подгоняемый дирижерской палочкой, перешел к последней части – «Жертвоприношению девственницы», мощному, медленно нарастающему семиминутному крещендо, которое в конце уже, казалось, исследует самые дальние пределы неблагозвучия, окраски звука и (как наутро выразился критик из «Le Figaro») «оркестрового варварства», – в дождливых глазах Мелани, казалось, вдруг возродился свет, и она вновь превратилась в нормандского дервиша, которого помнил Свиньежич. Он придвинулся ближе к сцене, наблюдая за девушкой с некоей любовью. Один апокриф утверждает, что в тот миг он поклялся и близко не подходить к наркотикам, никогда больше не посещать Черную Мессу.

Два танцора, которых Итаге никогда не переставал называть «монголизованными феечками», извлекли длинный шест, коварно заостренный с одного конца. Музыка – чуть ли не утроенным форте – перекрывала теперь рев зрительного зала. Через задние выходы туда проникли жандармы, безрезультатно пытались навести порядок. Сатин, рядом со Свиньежичем, положа руку на плечо композитору, подался вперед, весь трясясь. Хитрая в этом эпизоде хореография, сатинская. Замысел ему явился, когда он прочел об истреблении индейцев в Америке. Пока два других монгола держали Су Фын, бьющуюся, с обритой головой, ее насаживали промежностью на острый конец шеста, и весь мужской состав медленно поднимал ее, а женский внизу – оплакивал. Вдруг одна из камеристок-автоматонов слетела с катушек и принялась бешено метаться по всей сцене. Сатин застонал, стиснул зубы.

– Черт бы немца побрал, – вымолвил он, – это отвлечет. – Весь его замысел зависел от того, чтобы Су Фын продолжала танец насаженной, все движения ограничены единственной точкой в пространстве, возвышенной точкой, фокусом, кульминацией.

Шест теперь вздыбился вертикально, музыка – в четырех тактах от конца. Публику обуяло жуткое молчание, все – и жандармы, и бойцы, – как намагниченные, обратились взглядами к сцене. Движения Ла-Жарретьерки стали спазматичнее, она задергалась, как в агонии; лицо ее, обычно мертвое, выражением своим будет много лет тревожить сны тех, кто сидел в первых рядах. Музыка Свиньежича ныне чуть не оглушала: все тональные привязки растерялись, ноты вопили одновременно и наобум, как осколки авиабомбы: духовые, струнные, медные и ударные не различались, а по шесту текла кровь, насаженная на него девушка обмякла, рявкнул последний аккорд, заполнил собой весь театр, отдался эхом, повис, стихнув. Кто-то отрубил на сцене весь свет, кто-то другой побежал закрывать занавес.

Больше он так и не открылся. Мелани полагалось надеть металлическое защитное устройство, нечто вроде пояса верности, в который входил бы кончик шеста. Она его не надела. Едва увидев кровь, Итаге тотчас вызвал из публики врача. В разорванной рубашке, с подбитым глазом, тот опустился над девушкой на колени и констатировал смерть.

Женщину, возлюбленную ее, больше там не видели. По некоторым изложениям, с нею за кулисами случилась истерика, ее пришлось силой отдирать от трупа Мелани; она орала, грозила вендеттой Итаге и Сатину – те, дескать, сговорились и замыслили девушку убить. Вывод коронера, милосердно, был – смерть в результате несчастного случая. Быть может, Мелани, изможденная любовью, возбужденная, как это обычно бывает на премьерах, просто забыла. Украшенная столькими гребнями, браслетами, блестками, она могла запутаться в этом мире фетишей и пренебрегла добавить к себе тот единственный неодушевленный предмет, который мог бы ее спасти. Итаге считал это самоубийством, Сатин отказывался об этом говорить, Свиньежич мнение свое держал при себе. Но все они с этим жили еще много лет.

Ходили слухи, что неделю или около того спустя дама V. сбежала с неким Сгераччо, безумным ирредентистом. По крайней мере, оба они исчезли из Парижа одновременно; и из Парижа, и, насколько мог на Butte сказать кто угодно, вообще с лица земли.

Глава пятнадцатаяSahha

I

Утром в воскресенье около девяти Бесшабашные Гулены ввалились к Рахили, проведя ночь за кражами и валанданьем по парку. Никто не спал. На стене имелся знак:

Направляюсь в «Уитни». Kirsch mein tokus[208], Профан.

– Мене, мене, текел, упарсин[209], – произнес Шаблон.

– Хо, гм, – сказал Профан, готовясь задрыхнуть на полу. Вошла Паола с платком на голове и пакетом из бурой бумаги, который позвякивал у нее в руках.

– Собствознатча ночью обокрали, – сказала она. – Аж на первой странице «Таймз» пишут. – Все тут же кинулись на пакет и раздобыли из него «Таймз» потетрадно и четыре кварты пива.

– Вы гляньте-ка, – сказал Профан, исследуя первую страницу. – Полиция рассчитывает произвести арест с минуты на минуту. Дерзкая кража со взломом в ранние утренние часы.

– Паола, – сказал Шаблон у него из-за спины. Профан пригнулся. Паола, держа открывашку, отвернулась и уставилась мимо левого уха Профана на то, что поблескивало у Шаблона в руке. Шума не подняла, глаза бездвижные. – Теперь нас трое. Так.

Наконец она ответила взглядом Профану:

– Едешь на Мальту, Бен?

– Нет, – но слабо. – Зачем? – сказал он. – Мальта мне никогда ничего не показывала. По всей Сре́де, куда б ни сунулся, будет Прямая улица, какая-нибудь Кишка.

– Бенни, если легавые…

– Кто мне легавые? Зубы-то у Шаблона. – Он был в ужасе. Только что сообразил, что преступил закон. – Шаблон, старина, а что скажете, если кто-нибудь из нас туда вернется с больным зубом и найдет способ… – Он увял. Шаблон помалкивал. – Вся эта канитель с веревкой – только для того, чтоб я поехал? Что во мне такого особенного?

Никто ничего не говорил. У Паолы был такой вид, словно она вот-вот слетит с рельсов, рыдая и стремясь в объятья Профана.

Внезапно в коридоре раздался шум. Кто-то забарабанил в дверь.

– Полиция, – произнес голос.

Шаблон, сунув зубы в карман, кинулся к пожарному выходу.

– Да какого черта, – сказал Профан. Когда Паола все-таки открыла, Шаблона и след простыл. За дверью стоял тот же самый Тен-Эйк, что разогнал оргию у Мафии, одна рука заброшена под угашенного Руйни Обаяша.

– Тут эта Рахиль Филинзер дома? – осведомился он. Пояснил, что в стельку пьяного Руйни обнаружил на паперти собора Святого Патрика, ширинка нараспашку, физиономия наперекосяк, пугал собой маленьких деток и оскорблял уважаемых граждан. – Только сюда и рвался, – едва ли не умолял Тен-Эйк, – а домой ни в какую. Вчера вечером его выпустили из Беллвью.

– Рахиль скоро вернется, – сурово сказала Паола. – А пока мы его примем.