В ту ночь она не пришла. На следующее утро он разыскал ее на молу, заставил встать на колени, поставил ногу ей на затылок так, чтобы ее голова оказалась под водой, и держал там, пока не почувствовал, что ей пора глотнуть воздуха. Только теперь он разглядел, какие у нее длинные и гибкие ноги, как под блестящей, словно светящейся кожей отчетливо проступают мускулы, рельефно обозначившиеся в результате полуголодной жизни в буше. На протяжении дня он по малейшему поводу стегал ее шамбоком. На закате он написал и вручил ей еще одну записку. «Даю тебе час», – предупредил он. Она внимательно смотрела на него, и в ее облике не было ничего от дикого животного, как у других негритянок. В глазах отражалось только красное солнце да белые клочья тумана, который уже висел над водой.
Он не стал ужинать. Ждал ее в своем одиноком доме рядом с оградой из колючей проволоки, прислушиваясь к пьяным крикам надсмотрщиков, выбиравших себе на ночь наложниц. Он не находил себе места и, вероятно, простудился. Час прошел; она так и не появилась. Не надевая пальто, он выскочил из дому в плотный, как туча, туман и направился в негритянский поселок. Кругом была кромешная тьма. Он шел спотыкаясь, порывы ветра с дождем хлестали ему в лицо. Дойдя до ограды, он зажег фонарик и принялся искать ее. Чернокожие, наверное, решили, что он спятил; возможно, так оно и было. Трудно сказать, сколько времени он ее разыскивал. Все напрасно. Они все выглядели одинаково.
На следующее утро она, как обычно, вышла на работу. Он подозвал двух женщин поздоровее, велел им держать Сару, положив ее на камень, а сам сначала исхлестал ее шамбоком и затем овладел ею. Она лежала оцепенев; и когда все кончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент обе женщины, как добродушные дуэньи, оставили их и отправились работать.
Ночью, когда он уже давно отправился на боковую, она пробралась в дом и скользнула к нему в постель. Ох уж эти женщины! Она принадлежала ему.
Но как долго он мог держать ее при себе? Днем он привязывал се к кровати, а вечерами продолжал пользоваться услугами женщин из загона, чтобы но возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, стирать, ухаживать за ним, могла бы принадлежать только ему и стать для него почти женой. Но на этом туманном, влажном, бесплодном берегу не было права собственности на что-либо, ничем нельзя было владеть единолично. Общее владение всем и вся было единственным возможным средством противостоять притязаниям Бездушия. Довольно скоро его сосед-педераст заметил Сару, она ему приглянулась, и он заявил, что тоже желает ею воспользоваться. В ответ пришлось солгать, что она из загона и он получит ее по очереди. Но это давало им лишь краткую отсрочку. Сосед зашел к нему днем и, обнаружив Сару, привязанную к кровати и беззащитную, поимел ее на свой собственный лад, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться удачей со всем взводом. За время с полудня до ужина, пока туманное марево ползло над землей, они, не имея понятия о нормальном распределении, обрушили на нее все мыслимые виды сексуальных извращений. Бедняжка Сара, она была «его» Сарой лишь краткий срок – иного этот отвратный берег допустить не мог.
Когда он вернулся домой, она истекала кровью, в ее глазах была лишь пустота. Не соображая, не воспринимая ничего толком, он развязал ее, и тут произошел взрыв энергии, которую она накопила, как будто вобрав в себя те силы, что потратили на забаву десять мужчин: с невероятной легкостью она вырвалась из его объятий и умчалась прочь, и это был последний раз, когда он видел ее живой.
На следующий день волны выбросили ее тело на берег. Она утопилась в море, унять волнение которого, похоже, не удастся никому и никогда. Шакалы отгрызли ей груди. В этом ему почудилось завершение некоего цикла, возврат к далекому исходному моменту его прибытия на военно-транспортном корабле «Habicht» [203], что имело очевидное и непосредственное отношение к предпочтениям сержанта-педераста, к женщинам и к той стародавней прививке от бубонной чумы. Если в этом была скрыта какая-то аллегория (в чем он сомневался), то она, вероятно, иллюстрировала развитие аппетита или видоизменение желаний, причем оба процесса шли в направлении, о котором и думать было противно. Если когда-нибудь вновь случится нечто вроде Великого Восстания, то в этом, как он опасался, уже не будет того личного, непроизвольного порядка авантюрных деяний, которые годы спустя он станет вспоминать с ностальгией и гневом, но будет лишь холодная логика, которая наводит тоску на привыкшую к своенравной вольнице душу и подменяет силу духа эффективностью, политическое озарение (характерное именно для Африки) тщательно продуманным планом; а вместо Сары и шамбока, вместо Пляски Смерти на пути из Вармбада в Китмансхуп и его крутобокой Тигровой Лилии, вместо черного трупа, насаженного на деревянный кол, посреди разбухшей от дождя реки, – вместо этих самых дорогих картин в галерее его души будет висеть унылый, абстрактный и довольно бессмысленный задник, к которому он теперь повернулся спиной, но который будет преследовать его всю дорогу до Противоположной Стены; технический чертеж заменит знакомый мир оцепенелой изощренностью, которой ничто не помешает стать реальностью, – мир, отчаянию которого он, даже став на восемнадцать лет старше, не мог найти адекватную аналогию, сменится проектом, первые приблизительные наброски которого были, по-видимому, сделаны через год после смерти Якоба Маренго [204], на том жутком побережье, где береговая полоса от бухты Людериц до кладбища ежедневно заполнялась десятками одинаковых женских трупов, скопление которых имело столь же привычный вид, как кучи морских водорослей на ядовито-желтом песке; там, где переход душ в мир иной был своего рода массовой миграцией через порывисто-ветреную часть Атлантики с острова под нависшими тучами, похожего на бросивший якорь тюремный корабль, к простому слиянию с невообразимой массой их континента; там, где одноколейка все еще тянулась к Китмансхупу, который трудно было даже представить частью Царства Смерти; там, где, наконец, человечность была сведена на нет в силу необходимости, которая, как он в моменты умопомрачения начинал верить, относилась только к немецкой части Юго-Западной Африки (хотя он понимал, что на самом деле это не так), ввиду противостояния, которое еще предстояло более молодым современникам (помоги им Бог), человечность свелась к дерганому, беспокойному, вечно неумелому, но нерушимому Народному Фронту, выступавшему против обманчиво аполитичных и заведомо мелких врагов, врагов, которые пребудут с ним до самой могилы: бесформенного солнца, взморья, чужого, как полюс Луны, неугомонных наложниц за колючей проволокой, соленых туманов, щелочной почвы, Бенгальского течения, безостановочно несущего в гавань песок, инертности камня, хрупкости плоти, структурной ненадежности кустов; неслышного шепота умирающей женщины, пугающего и в то же время такого естественного воя берегового волка в тумане.
IV
– Курт, почему ты меня больше не целуешь?
– Сколько времени я спал? – поинтересовался он. На окнах в какой-то момент успели появиться плотные синие шторы.
– Сейчас ночь.
В комнате чего-то не хватаю; постепенно до него дошло, что отсутствует фоновое шипение громкоговорителя, он вскочил с постели и пошлепал к своим приемникам, даже не успев осознать, что уже достаточно поправился, чтобы ходить. И хотя во рту у него все еще держался отвратительный вкус, суставы больше не болели, а десны не кровоточили. Фиолетовые пятна на ногах исчезли.
Хедвига захихикала:
– Ты был похож на пятнистую гиену.
Вид в зеркале был малоутешительным. Мондауген заморгал, и тут же ресницы его левого глаза слиплись.
– Не подглядывай, дорогой. – Задрав ногу к потолку, Хедвига натягивала чулок. Мондауген бросил на нее косой взгляд и занялся поисками поломки в оборудовании. Он услышал, как кто-то вошел в комнату и затем Хедвига начала постанывать. В тяжелом спертом воздухе позвякивали цепи, слышалось какое-то сипение и громкие звуки соприкосновения чего-то, судя по всему, с плотью. С треском разрывалась атласная ткань, шуршал шелк. Неужели, подумал Курт, цинга превратила его из соглядатая в подслушивателя, или же в нем произошло какое-то более глубинное и глобальное изменение? Он обнаружил неполадку: в усилителе перегорела лампа. Мондауген вставил запасную и, обернувшись, увидел, что Хедвига исчезла.
Он оставался в башенке один на протяжении нескольких десятков серий радиосигналов – единственной связи со временем, которое продолжало течь за пределами усадьбы Фоппля. Мондауген задремал и проснулся лишь от грохота взрыва, раздавшегося где-то на востоке. Когда он в конце концов решил разузнать, в чем дело, и вылез через витражное окно наружу, то обнаружил, что все уже собрались на крыше и наблюдают за сражением, настоящей битвой, которая разворачивалась за оврагом. С высоты крыши открывался отличный панорамный вид на то, что творилось внизу, будто для развлечения собравшихся. Небольшая группка бонделей пыталась укрыться среди камней: мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Хедвига пробралась по покатой крыше к Мондаугену и взяла его за руку. «Это так возбуждает», – прошептала она; зрачки у нее были необычайно расширены, а на запястьях и лодыжках виднелись запекшиеся ссадины. Заходящее солнце придавало телам бонделей рыжеватый оттенок. В предзакатном небе плыли просвечивающие облачка. Однако вскоре в лучах солнца они стали ослепительно белыми.
На горстку окруженных бонделей неровной петлей наступали шеренги белых солдат, в основном волонтеров, которых вели в бой кадровые офицеры и сержанты союзкой армии. Они изредка обменивались выстрелами с туземцами, у которых на всех было не больше десятка ружей. Несомненно, там, далеко внизу, звучали человеческие голоса, выкрики команд, победные кличи, вопли раненых, но до крыши доносились лишь слабые «ба-бах» ружейных выстрелов. Чуть сбоку виднелся опаленный участок серых раздробленных камней, усеянный телами и ошметками тел бывших бонделей.