В тридцать лет — страница 22 из 34

— Вот так, Люсенок, — говорил я вечером. — Разве нас любят? Нет, не верю я ни во что. Ни во что, понимаешь? Я тут бьюсь за каждую копейку, чтобы поехать к ней, а ей ведь это не надо. Ей надо совсем другое. — Я мысленно видел абхазцев, смуглых людей с жесткими волосами.

— Ты не прав, — говорила Люся серьезно. — Она тебя очень любит. Разве можно тебя не любить? — Она смотрела на меня прямо и долго и говорила:

— Пойдем в «Неман». Мы не будем там ничего брать. Просто выпьем кофе и потанцуем немного. Ну, пойдем...

Я колебался, думал о своей решимости не поддаваться соблазнам, жить только своей предстоящей поездкой, только предстоящей мне любовью и говорил: «Нет...»

Люся читала Элизу Ожешко. Я пил молоко. Мне становилось спокойно. Я засыпал.

Но раз Люся не пришла вечером, и я не заснул, а долго лежал, удивляясь тому, что не сплю. Спалось мне всегда хорошо и легко; я был молодой, в меру усталый, верил, главное, в свою правоту, в правильность своей жизни. Но тут заснуть я не мог, вставал, глядел в окошко, вдыхал прохладные запахи ночи, трогал руками растущие близко, мокрые жасминные листья и чувствовал все яснее, что заснуть мне нельзя до тех пор, пока нет в доме Люси. А она все не шла, и мне становилось тревожно и даже как будто бы больно, хотя все это было совсем ни к чему, непонятно и глупо. Но спать я не мог. Мне ее не хватало вон там, за столом, не хватало ее глаз, всегда готовых смотреть на меня и ласково улыбаться, не хватало уверенности и покоя.

Я ее жестоко бранил, шептал шипящие, злые слова, я ее ревновал, ненавидел и ждал. Едва заслышав шаги у калитки, я сел на кровати, заволновался, затосковал. Что-то там говорили, чему-то смеялись, потом молчали, и мне казалось — слышен чмок поцелуев. Я не сдержался и вышел во двор, словно по делу, по срочной нужде, не глядя, пошел куда надо. У калитки притихли и, наверное, смотрели, как я иду. Я же не смотрел, ничего не увидел, вернулся в дом и лег. Вскоре, тихо пристукнув дверью, прошла коридором Люся. Я опять не удержался, опять сел на кровати, позвал:

— Люся!

Она не пришла. Я снова позвал:

— Люся!

Она появилась в двери, остановилась, потом медленно, белея платьем, подошла ко мне.

— Люсенок, — пробормотал я. — Иди сюда... — Я взял ее за плечи, за шею, за курчавую голову и потянул к себе. Я хотел снять с нее платье, но сразу запутался в крючках и застежках, застеснялся и бросил. Я целовал ее в губы, и она подставляла их снова. Как она жарко, коротко, близко дышала, как она закрывала глаза и слабела, как крепко я прижимал к своему лицу ее пылающее помягчевшее лицо...

Но мое чувство не было полным и сильным. Оно убывало. К нему примешались брезгливость, и жалость, и горечь утраченной веры в себя. Я остро ощущал чуждость Люсиных натянувшихся, сохнущих губ. Ощущения чуждости и жалости нарастали. Я вдруг понял, что больше не хочу целовать Люсю. Она все тянулась губами, а я отворачивался и только обнимал ее, подменяя нежность простой силой своих мышц. Я весь затаился, словно отрекся от себя, от своего тела, от своего места вот здесь, в этой комнате и во всей этой жизни. Только глубоко-глубоко где-то, напрочно спрятанный, никому не заметный, бился комочек сознания, всегда благожелательный ко мне, к моим поступкам, к моей жизни, готовый оправдать и простить все, даже то, что нельзя оправдать. В этом комочке отдавался прищелк ходиков с заминкой на первом такте: т-тю-пи, т-тю-пи... «Я победил... — означал этот звук. — Я удержался. Все пройдет. Все останется прежним и даже будет лучше. Я жив и молод. Я знаю дело. Жить мне и жить...»

— Что ты стал такой? — сказала Люся, обижаясь и раздражаясь.

— Да так что-то... — сказал я.

— Совсем как бревно...

— Да, — сказал я и ждал, когда Люся уйдет. Она повременила еще, потому что — я знал это — уйти было трудно решиться и стыдно. Но я не мог, не хотел ей помочь, а только ждал. Люся ушла.

Комочек внутреннего моего, потайного сознания разросся заметно, подчинил себе понемногу мысли, и чувства, и тело.

— Как это все ненужно... — сказал я шепотом. — Но ничего, ничего, ничего.

Больше мы не целовались с Люсей. По вечерам она уже не читала Элизу Ожешко в моей комнате. Я стал писать еще больше заметок в газету. Дело шло к осени, и я писал о комбайнах, о крытых токах, о молотилках и веяльных агрегатах. Мои письма в Гудауту стали короткими. В них говорилась лишь о том, что скоро, теперь совсем уже скоро мы будем вместе.

Люся наконец решилась, поехала на Север, в поселок Никель преподавать историю в школе. Я проводил ее на вокзал и заодно сдал свои чемоданы в камеру хранения. Не мог я вернуться на улицу Кутузова. Слишком там стало теперь пусто, тоскливо, утомительно тихо.

Я еле дождался, пока тронется Люсин поезд, кое-как улыбнулся Люсе, а через неделю уже ехал сам.

Я поехал сразу, как только спала уборочная горячка и редактор мне дал десять дней без сохранения содержания. Я не стал даже ждать сочинского поезда, а сел на ближайший — минский. Я стоял всю ночь в тамбуре и смотрел в окошко, и чувствовал лишь одно: двигаюсь, еду. Не знаю, что было бы со мной, если бы я не ехал. Наверно бы шел, или бежал, или сел на машину, или в телегу, или в лодку, или куда-то еще. Не двигаться я не мог. Я испытывал страх за свою любовь, за ту, что ждала меня в Гудауте. Мне надо было ее удержать, утвердить, изведать. Я хотел отдаться ей весь, сейчас же, со всем, что имею, — с деньгами, что я заработал за лето, с первым мужским опытом службы, с силой, что я накопил, выжимая камень на берегу, с тоской, с желанием искупить свою слабость, очиститься и с готовностью к счастью.

Я ехал на многих поездах — на харьковском, на ростовском и на каком-то еще. Как всегда, билетов не было в кассах. И все же я ехал. Проводники меня пропускали. Наверное, такое у меня было лицо, что нельзя не пустить.

Я доехал до Гудауты, и ночью, в кромешной, аспидной тьме пришел к двухэтажному дому, означенному тем адресом, что я читал на конвертах все это лето. Я стукнул в калитку, вышла грузинская женщина, и я сказал ей имя девушки, которая ждет меня здесь, в этом доме. Женщина ушла, заворчала, я остался стоять, облокотясь на низкий забор, и сердце мое толкалось редко, глухо и сильно, издалека.

...Она появилась вместе со светом в дверях, быстро нашла меня в темноте, подбежала. Лицо ее было темным, а платье светлым. Вот все, что я видел и знал в ту минуту.

— Ой, это ты, — сказала она. — Это ты... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Да, — сказал я. — Я приехал сегодня.

Мы поцеловались. Почему-то она не открыла калитку, а осталась там, за забором. Я не мог прижать ее к себе, а только сквозь щели в заборе чувствовал ее тело. Мне показалось, что оно стало не таким, как раньше, а будто бы опытней, даже развратней. Я вспомнил абхазцев. Мне стало вдруг неуютно.

— Ой, — сказала она, — что же делать? Ко мне нельзя. Уже поздно. Здесь такие хозяева, это целая хохма... А ты и с мешком. Бедненький мой... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Ну, что поделать, — сказал я.

— Да нет, ты не подумай... Я очень рада. Очень... Только где же тебе ночевать?

— Где-нибудь переночую.

— Ну, пойдем, я тебя провожу.

Мы пошли. Я ее обнял немного и шел молча, чувствовал, как в горле горячо и обильно родятся слезы и душат.

— ...Приехал, — сказала она. — Ну, это очень хорошо. Надо же, приехал. Я хотела тебе подыскать комнату, да так и не собралась.

— Ничего, — cказал я. — У меня много денег.

— Пойдем посидим, — сказала она. — Я знаю такое местечко...

Мы сидели на досках. Я был усталый, спокойный и очень несчастный. Я попытался обнять ее крепко.

Она сказала:

— Не надо.

Тогда я достал из мешка папку с газетными заметками, написанными мной за лето.

— Вот, — сказал я. — Без меня «Гродненской правде» пришлось бы туго. — Она полистала заметки и сказала:

— Да, много ты написал...

— Чепуха вообще-то, — сказал я и быстро спрятал папку.

Луна поднималась, и вместе с ней холод.

Пахло остро и чуждо южной землей, южными травами и кустами, южным морем, камнями и черной, стынущей ночью.

— Ну, я пойду, — сказала она виновато. — Ой, просто не знаю. Нехорошо-то как... Как же ты будешь здесь? Приходи ко мне сразу же утром. У наших хозяев колоссальное вино. Я каждый день покупаю бутылку.

— Иди, — сказал я. — Иди. Ничего.

Она ушла. Я остался на досках. Сел, поджал к подбородку колени, чтобы было теплее, и сидел так, не плача, но все равно как если бы плакал.

Я женат на той девушке уже седьмой год.

Мне тридцать лет. Скоро зацветут яблони. Это будет так хорошо, что мне вдруг чего-то становится страшно.

Два Толи

1

По вечерам в Ново-Полоновском леспромхозе — танцы. Баянист знает все новые песни. Особенно ему нравится играть «Тишину». Под нее танцуют танго и вальс — кто что. В зале не людно. Парни в кремовых модных рубахах, что вчера привезли в магазин. Штиблеты у всех остроносые и пряжки красиво блестят на ходу.

Самый первый танцор — Толя маленький. Так его зовут не за рост. Ростом он выше всех в клубе. Но есть еще один Толя. Того называют большим, хотя он одного с маленьким роста.

Маленький глядит на всех весело и смело, будто уверен, что все ему рады — его словам, улыбке. Губы у него пухлые, ласковые, а под глазами мошка накусала, кожа сереет. Когда Толя морщит ее, щурится, взгляд у него взрослый. Толе маленькому восемнадцать лет.

На скамейке у стены сидит Томочка, Толина любовь. Глаза у нее ясные и спокойные, как утренняя вода. Рядом с ней Соня, девочка с тонкими, поднятыми бровями. Она что-то важное шепчет Томочке и невидяще смотрит в зал. Соня с недавнего времени — жена Толи большого.

В зале нет света, кроме оконного, вечернего, по-домашнему белеют полы, из углов вырастают потемки. Каждый будто бы дома: кто танцует, кто ходит или смотрит в окно. И музыка словно сама для себя, не для танц